«Додж» докатился до намеченной мною черты — и я мощным рывком втянул порошок в ноздрю. А потом спросил себя:
— Зачем он мне нужен?
Амалия вернула руку на моё колено и ответила:
— Я хочу, чтобы тебе стало хорошо.
Машина пошла уже в горку, и мне сразу же стало становиться хорошо: нарастало состояние бездумности и невесомости. Внутри меня образовался широкий простор, внушавший странное чувство вседоступности. Всё стало казаться новым и восхитительным.
«Додж» уже не кашлял и не трясся — жужжал мягко и ровно, как заводная игрушка. А распятый Христос, подвешенный к зеркальцу, покачивался беззаботно, как на качелях.
Самое восхитительное случилось с Амалией. Не переставая быть собой, она незаметно превратилась в благоухающую смуглянку из города Гамильтон. Те же плавные жесты, тот же низкий голос и — главное — та же первозданная эротическая бесхитростность.
Она стала говорить мне какие-то бесстыжие, но возбудительные слова, и я, должно быть, отвечал, поскольку она добавляла ещё что-то. Постоянно смеялась и льнула ко мне. Я потерял представление о времени. Как и всё вне меня, оно стало густым. Даже машина пошла медленней. Потом она куда-то свернула и завязла в пространстве.
В кабине стало темно, как в парфюмерной лавке с опущенными шторами.
Пропали, наконец, и звуки.
В моё расслабленное сознание пробивался только гладкий, пропитанный одеколоном, шёпот. Он потом оборвался — и я почувствовал на губах прохладную влагу: острый язык Амалии вонзился в мой рот и затрепыхал в нём, как рыба в силках. Одновременно с этим её пальцы погрузились в волосы на моей груди, но выпутались и заторопились вниз.
Язык Амалии выскользнул из моих зубов — и до меня снова донёсся её неразборчивый шёпот, который тоже стал удаляться вниз. Через какое-то время он опять прекратился — и в то же самое мгновение я ощутил мучительно сладкое и пронзительное жжение в нижней части моего уже невесомого туловища. Жжение нарастало не спеша, но уверенно, хотя колючий язык Амалии был, как и прежде, прохладен.
В сознании не осталось никакой памяти о мире — лишь знакомое ощущение близости удушающе спазматического исчезновения из жизни.
44. Умирают даже дураки и подлецы
В этот раз возвращение в жизнь принесло не печаль, а ужас.
Как только моя плоть утратила невесомость, я — сквозь быстро редеющий дурман — осознал смысл происшедшего и обомлел от страха перед собой. Захотелось убежать от себя в любом направлении: никакой маршрут не прибавил бы грязи. Убежать, заметая следы, чтобы не найти обратной дороги. Как всегда, возникла надежда, будто происшедшее приснилось. Тем более, что вокруг стояла темень.
Включив в кабине свет, я увидел, однако, что нахожусь в реальности. Причём, — в безобразной позе. Разбросанной.
Сперва я выпрямил шею, потом спустил с сиденья правую ногу и спарил её с левой. Которая так сильно затекла, что я не чувствовал её, — лишь созерцал, как чужую. Оставалось найти правую руку. Она оказалась заброшенной назад, за спинку сиденья. Прислушавшись к ней, — не затекла ли и она? — я ощутил вдруг ледяной холод. Мелькнула ужасная догадка, но шевельнуться я не посмел. Скосил глаза и вздрогнул, ибо догадался правильно: моя правая ладонь лежала на Нателином лице. На глазах и переносице.
Трупный холод разбежался из моей ладони по всему телу.
Совладав с собою, я осторожно поднял руку и брезгливо — как скверну — перенёс её вперёд. Не удостоив и взгляда.
Посмотрел зато на Амалию. Закончив отирать салфеткой губы, она — спиною ко мне — принялась их закрашивать.
В животе у неё вздымался плод, которому ещё предстояло развиться, родиться, вырасти и привнести потом в мир свою долю порочности. Меня передёрнуло от отвращения теперь уже не к себе, а к Амалии, и неожиданно мозг предложил мне свалить вину на неё.
Я согласился. Стало легче.
Мозг добавил, что располагает важным сообщением. Я приготовился выслушать. С его точки зрения, не произошло, оказывается, ничего непредставимого.
А как же труп, возразил я, то есть Натела? Не кощунство ли это?
Мозг напомнил мне, что когда-то Натела собиралась совершить со мною то же самое. На лестнице в читальне тбилисского ГеБе.
В присутствии смерти всё становится кощунственным, буркнул я.
Чепуха! — последовал ответ. Смерть — такая же доступная каждому банальность, как и жизнь. Умирают даже дураки и подлецы. Это прозвучало обнадёживающе, но я решил проверить: Значит, я не подлец?
Это решать не мне, признался мозг; моё дело — рассуждения!
Потом я сделал странное движение: закинув голову вверх, стал удерживать её как можно дальше от туловища, словно хотел оградить её от ответственности оплачивать чужие пиры. Следующим движением завёл мотор и подался задом на улицу.
Амалия не поняла жеста с отдалением мозга от плоти:
— Злишься? Я же старалась…
Мне захотелось, чтобы её рядом не было:
— Здесь ехать прямо?
— У светофора направо. Не выезжай только на экспрессуэй!
Христос, сконфуженный, подрагивал на шнурке в такт трясущемуся «Доджу». «Ученики спросили, — вспомнил я, — каков будет конец? Иисус сказал: Знаете ли начало…»
Прямо передо мной образовался голубой «Бьюик» с глупым щитком в заднем окне: «Горжусь сыном — почётным студентом Сиракузского университета!» Любая попытка поделиться чувствами представлялась мне обычно незлостной блажью, но в этот раз задыхавшийся от гордости «Бьюик» меня возмутил — и я налёг на гудок.
— Знаешь его? — удивилась Амалия.
— Да! — выпалил я и загудел снова, потому что «Бьюик» перешёл на прогулочную скорость. — Это идиот!
«Идиот» поделился новым переживанием: высунул в окно средний палец.
Вся кровь, которою располагала моя плоть, ударила вверх, в отдалённую от этой плоти голову. Откликнулась, однако, ступня: раздавила газовую педаль и с лязгом поддала «Бьюику» в начищенный зад. Он заметался, но съезжать было некуда: мешали деревья. Я поддал ему ещё раз — сильнее, и гордый родитель почётного студента сперва жалобно взвизгнул, потом испуганно дохнул на меня густым облачком дыма и рванулся вперёд, как ошпаренный поросёнок.
Я помчался за ним, но на перекрёстке он вдруг скрипнул и шмыгнул вправо. Подумав о гробе с Нателой, поворачивать на скорости я не рискнул и пролетел прямо. Сбавив ход, обернулся потом на Амалию. Она была невозмутима: правой рукой поддерживала себе живот, а левой — голову Нателе.
— Кретин! — сконфуженно буркнул я.
Амалия пожала плечами, а я подумал, что она права: в кретинах удивляет лишь то, что считаешь, будто сам умнее.
— Я тоже кретин! — признался я. — И чего я за ним увязался!
— Наоборот: надо было как раз ехать за ним до конца, — спокойно ответила Амалия. — Я же говорила: сверни у светофора. А сейчас уже всё: выскакиваешь на хайвей — и это плохо. Здесь нигде нет разворота.
— Ты что? — рассердился я. — Нас ждут на кладбище!
— А выхода нет, — заявила Амалия. — Надо — в Манхэттен.
«Додж» выскочил на шоссе и — подобно щепке в потоке воды — сдался гудящей стихии мчавшихся в Манхэттен машин. Сковавшая меня паника обрела осмысленность — и от этого стало хуже.
Я представил изумлённые лица петхаинцев, вылезающих на кладбище из лимузинов и узнающих, что гроб ещё не прибыл, и пикап затерялся. Как это затерялся?! То есть — мы тут приехали на похороны, а хоронить некого?! Не может такого быть! А кто там за рулём? Он там один? А кто ещё? Куда же всё-таки они могли деться?
Я представил себе жену, раввина, доктора, даже Занзибара. Так нельзя, решил я, надо что-то предпринимать! Тем более что раньше, чем за час не обернуться!
Я принялся лихорадочно озираться по сторонам в надежде наткнуться взглядом на объект, который подсказал бы какую-нибудь идею. Наткнулся: впереди, на противоположной стороне шоссе, светилась бензоколонка.
— Есть мелочь? — выпалил я. — Для телефона.