Ночь была, уже ночь глубокая, и в рыцарском зале цитадели оставались только самые твердые духом. Кроме часовых, конечно, которым бодрствовать еще до утренней трубы. Графа Раймона в зале не было; и подсел верный гонец к одному из столов, нет - лучше сразу к толстобокой бочке, а есть необязательно, отвыкли уже есть, а на Пейре одноглазый кивнул кому-то из оруженосцев: этого отвести к графу. А мое дело окончено, я пью, меня больше нет ни для кого на свете.

Пьяный не то от вина, не то от сытной еды светловолосый мальчик проводил Пейре до покоев, где улегся спать мессен граф Раймон. Впрочем, кто кого проводил - это еще вопрос: мальчишка так шатался, так припадал мокрым не то от слез, не то еще от чего лицом спутнику к локтю, что Пейре приходилось его придерживать. Понимая, что надо завязать беседу, священник он спросил, что мальчик делал в бою; убивал сарацин, ответил тот, тонко рыгая, и Пейре понял, что это правда, и не стал больше спрашивать. Сколько горит везде огней, подумал он рассеянно (внимание само собой рассеивалось, не давая бешено усталому телу даже как следует осознать свою усталость). Сколько огней, как свечей при отпевании, Jesu pie, но ведь мы победили, поэтому весь мир горит.

Граф Раймон спал не один на широком ложе; там же - два его сына, Бертран и Альфонс; но оба уже спят, один даже храпит во сне, хотя храп у него тонкий, скорее похож на тихий стон. Тот из них, что спит тихо младший, совсем еще мальчик - сильно вздрогнул во сне. Но они оба крепкие юноши, они спят, когда есть на то возможность, кроме того, немало сегодня выпили оба графских сына и впервые за пару месяцев досыта поели: лучшего средства для сна нет. Стоит в воздухе спальни крепкий дух их дыхания, и не успевает выжигать его единственная слабая свеча.

Граф Раймон сразу, на легчайший стук, вспрянул с ложа, будто и не спал. На нем только длинная, прикрывающая тело почти до щиколоток, белая рубашка; волосы графа мокры - кажется, от воды. Целый кувшин опорожнил эн Раймон себе на голову, чтобы прояснить мысли и отогнать жар. Болен граф Раймон, как все больны в Антиохии - или просто дьявольски устал.

Но сил на то, чтобы шагнуть навстречу Пейре, у сеньора достало. И на то, чтобы тяжело обнять его, и запах его снова оказался запахом священникова отца, и это было хорошо, хотя и опасно.

- Это вы, отец Пейре. Я вас ждал.

(Отец. Я же младше его почти вдвое, но я священник. Так что на самом деле это я его отец. Но как бы то ни было, я люблю его, Господи. Я люблю его очень сильно, хотя никогда не так сильно, как Тебя.)

- Как вы это сделали, откройте мне, - бормочет граф Раймон в темноте, и блестят длинным свечным огоньком его темные, смеющиеся, больные глаза. Пейре подавил бешеное желание ударить в это прекрасное, небритое, властное лицо.

- Как вы...

Не хватило голоса; а сил, ушедших на то, чтобы подавить гнев, недостало на удержание слез. Кроме того, совсем ослаб Пейре, всего-то и есть у него сейчас, что Святое Копье, к чьей кровавой ржавчине он прикасался грешными губами...

- Как вы смеете, мессен. Как можете не...

А Раймон и в самом деле пьян; только очень крепок он, по движениям или по голосу не скажешь, сколько вина влил в себя нынче вечером тулузский граф. Только по интонации, вибрирующей, непривычно-мягкой (граф Раймон очень мягок, когда пьян) понял Пейре, как же сильно пьян его господин.

- Прости, Пейре. Прости... Я грешен... маловер... Наложи епитимью. Любую, сейчас же... Бичевание... Пост...

Пейре больше и не напугаешь, чем так, когда берет граф его руку и начинает целовать, когда тяжело - ранен сегодня в бедро - пытается опуститься на колени. Изо всех малых сил не дает он Раймону коленопреклониться, а сыновья все так же спят, благословен Господь, только, как обычно, дернулся во сне Альфонс, совсем еще юный, видящий и с закрытыми глазами.

- Мессен, Бога ради... Вы много пили, мессен. Я вас прошу, оставьте сейчас...

- Я пьян? - Раймон выпрямился, очень трезвым, холодным взглядом смерил Пейре - того даже сомнение продрало, пьян ли? - с головы до ног. - Нет, отец, вы не правы, я вовсе не пьян. Я осознаю, что делаю, с ясностью, какую дай Бог всякому. И хочу вас наградить.

Наградить?

Если языки ангелов знаете, но нет в вас любви...

- Проси, - лицо Раймона в темноте кажется резче, чем оно есть, словно высеченное из камня. На щеках - вертикальные темные полосы, глаза острые, как у ночного зверя. А у Пейре глаза слабые, все в них расплывается, плохо видят в сумерках глаза, замученные в скриптории.

- Проси же. Я - тулузский граф, правитель... да, буду правитель Антиохии. Хочешь, сделаю тебя епископом. Патриархом Антиохийским.

"Если вы - патриарх Антиохийский, но нет в вас любви..."

Пейре помотал головой - торопливо, готовый в случае чего даже умолять. Он знал, чего хотел. Непонятно, насколько имел на это право; но так хотел, благой Иисусе...

- Мессен... А не мог бы я...

- Мог бы. Чего ты хочешь?

- Посмотреть на него. На Копье. Взять в руки.

Граф с мгновение - бешеный миг, когда Пейре понял, что он откажет смотрел ему в глаза; потом отвернулся к стене.

Где оно у Раймона? Здесь нет распятия на стене, не успели повесить; пока на стене вместо креста - графский меч. Где оно?

Оно оказалось в изголовье широкой постели. Бесцеремонно откатив в сторону одного из спящих сыновей (тот на миг проснулся, взглянул тревожно отцу в лицо - но, успокоенный кратким приказом - "Спи" - откинулся обратно на кровать) Раймон извлек - завернутое в белое полотно (нет, шелк) - и так, не разворачивая ткани, обеими руками протянул вперед, навстречу протянутым ладоням Пейре.

... И растаяла комната, подергиваясь свечной дымкой. Остался Пейре на голой скале посреди мира, с тем, что было у него в руках.

Он раскрывал покровы ткани бережно, словно не смея обнажить потрясающую тайну смерти; но все же осмелился, и когда пальцы священника, ладонь, только что сотворившая крестное знамение, коснулась старого металла - старого, как кости земли, ведь металл и есть загустевшая земная кровь, - он едва не задохнулся.

Слабой пульсацией Святой Крови копье отозвалось человеческой руке; оно знало, чью кровь пило когда-то, оно кровоточило ею до сих пор, оно само было - рана, потому что Сын человеческий идет, как предписано Ему, но горе тому, кто предает Его на смерть... И копью этому было горе, горе уже тысячу лет, оттого что в вечности своей все касалось оно еще теплого сердца Побратима, и сейчас, быв одновременно здесь - и там, под грозовым небом, на лысой голове Голгофы, оно острой болью отозвалось в смертные руки - не то руки Лонгина, не то - аримафейского фарисея-плакальщика, принимающего тяжесть мертвой надежды, мертвого Возлюбленного в свои объятья...