Упершись кулаками в бока, она покричала, потом подхватила свою госпожу правой рукой, корзину -- левой и, все еще негодуя, отправилась домой.

Как только они возвратились, Розали потребовала выдачи денег. Жанна вручила их, припрятав только шестьсот франков, но служанка была уже настороже, а потому сразу же разоблачила ее хитрость, и ей пришлось отдать все сполна.

Однако Розали согласилась, чтобы этот остаток был отправлен Полю.

Через несколько дней от него пришла благодарность:

"Ты оказала мне большую услугу, дорогая мама, потому что мы находились в крайней нужде".

Жанна не могла по-настоящему сжиться с Батвилем; ей все время казалось, что и дышится ей не так, как прежде, и одинока она, заброшена, затеряна еще больше. Она выходила погулять, добиралась до селения Вернейль, шла обратно через Труа-Мар, потом, вернувшись, вставала и опять рвалась куда-то, как будто позабыла побывать именно там, куда ей надо было пойти, где ей хотелось гулять.

Это повторялось изо дня в день, и она никак не могла понять причину такой странной неудовлетворенности. Но как-то вечером у нее бессознательно вырвались слова, открывшие ей самой тайну ее беспокойства. Садясь обедать, она сказала:

-- Ах, как мне хочется видеть море!

Вот чего ей так недоставало -- моря, ее великого соседа в течение двадцати пяти лет, моря с его соленым воздухом, его гневными порывами, его рокочущим голосом, его мощным дуновением, моря, которое она каждое утро видела из своего окна в Тополях, которым дышала ночью и днем, которое она постоянно чувствовала подле себя и, сама того не сознавая, полюбила, как живого человека.

Убой тоже жил в страшном возбуждении. С первого вечера он расположился на нижней полке кухонного шкафа, и выселить его оттуда не было возможности. Он лежал там целый день, почти не шевелясь, только переворачивался время от времени с глухим ворчанием.

Но едва наступала ночь, как он поднимался и ковылял к садовой калитке, натыкаясь на стены. Пробыв на воздухе, сколько ему требовалось, он возвращался, садился перед неостывшей плитой и, как только обе его хозяйки уходили к себе, принимался выть.

Он выл всю ночь напролет жалобным, заунывным голосом, останавливался на часок, чтобы передохнуть, и завывал снова еще надрывнее. Его поместили перед домом в бочонке. Он стал выть под окнами. Но так как он был совсем немощен и еле жив, его вернули на кухню.

Жанна окончательно потеряла сон; она слушала, как непрерывно кряхтит и скребется старый пес, пытаясь найти свое место в новом жилище и понимая, что он здесь не дома.

Утихомирить его было немыслимо. День он дремал, как будто угасшие глаза и сознание своей немощи мешали ему двигаться, когда все живое хлопочет и спешит, но едва лишь смеркалось, он принимался блуждать без устали, словно решался жить и двигаться только в темноте, когда все становятся незрячими.

Но в одно утро его нашли мертвым. Это было большим облегчением.

Надвигалась зима, и Жанной овладело неодолимое отчаяние. Это не была та жгучая боль, которая надрывает душу, а унылая, смертная тоска.

Нечему было отвлечь и рассеять ее. Никто не вспоминал о ней. Перед новым ее домом тянулась вправо и влево большая дорога, почти всегда пустынная. Время от времени мимо катила двуколка с загорелым возницей, синяя блуза которого от быстрой езды вздувалась на спине пузырем; иногда медленно тащилась телега, а иногда у края горизонта показывалась крестьянская чета, мужчина и женщина; крохотные фигурки их все росли, а потом, миновав дом, уменьшались снова, становились не больше насекомых там, в самом конце белой полоски, которая уходила в необозримую даль, поднимаясь и опускаясь вместе с грядами волнистой равнины.

Когда опять пробилась трава, мимо ограды стала каждое утро проходить девочка в короткой юбке, погоняя двух тощих коров, которые паслись вдоль придорожных канав. К вечеру она возвращалась той же сонной поступью, делая по шагу в десять минут, следом за своей скотиной.

Жанне каждую ночь снилось, что она по-прежнему живет в Тополях.

Она вновь видела себя там вместе с отцом и маменькой, а иногда даже с тетей Лизон. Она вновь делала то, что ушло и позабылось, вновь водила мадам Аделаиду по ее аллее. И каждое утро она просыпалась в слезах.

Она неотступно думала о Поле, пытала себя вопросами: "Что он делает? Каким он стал? Вспоминает хоть изредка обо мне?" Гуляя по тропинкам, протоптанным между фермами, она перебирала эти мучительные думы; но больше всего страдала она от неутолимой ревности к незнакомой женщине, похитившей у нее сына. Только эта ненависть удерживала ее, мешала ей действовать, поехать за ним, проникнуть к нему. Ей все казалось, что его любовница встретит ее на пороге и спросит: "Что вам здесь надобно, сударыня?" Маюринская гордость возмущалась в ней от возможности такой встречи; и высокомерие женщины, ни разу не оступившейся, сохранившей незапятнанную чистоту, разжигало в ней гнев против подлости мужчины, раба грязной плотской любви, которая оподляет даже сердца. Все человечество было ей гадко, когда она думала о нечистых тайнах похоти, о марающих ласках, о тех альковных секретах, которые знала по догадке и которыми объяснялась нерасторжимость многих связей.

Прошли еще весна и лето.

Но когда настала осень с долгими дождями, сереньким небом и мрачными тучами, ей до того опостылела такая жизнь, что она решила сделать последнюю попытку вернуть своего Пуле.

Надо думать, его страсть успела остыть.

И она написала ему слезное письмо:

"Дорогое мое дитя, заклинаю тебя вернуться ко мне. Вспомни, что я стара, больна и круглый год одна с прислугой. Я живу теперь в маленьком домике у самой дороги. Это очень нерадостно. Но если бы ты вернулся ко мне, все бы для меня было по-иному. Кроме тебя, у меня никого нет на свете, а мы не виделись с тобой целых семь лет! Ты и вообразить себе не можешь, сколько я выстрадала и сколько души вложила я в тебя. Ты был моей жизнью, моей мечтой, единственным моим упованием, единственной любовью, и ты далеко от меня, ты меня покинул!

Ах, вернись, маленький мой Пуле, вернись и обними свою старую мать, которая в отчаянии протягивает к тебе руки.