Теперь мне ясно: я был тогда пьян. Все горячило кровь звон колокольчиков на карусели, пронзительное взвизгивание женщин, когда их хватали мужские руки, какофония оркестра и шарманок, шуршание платьев. Каждый звук вонзался в меня и потом еще раз вспыхивал в висках красной обжигающей искрой, я ощущал всеми своими нервами каждое прикосновение, каждый взгляд в отдельности (как при морской болезни) и вместе с тем в каком-то упоительном единстве. Я не в силах выразить словами мое тогдашнее состояние, - может быть, лучше всего это сделать при помощи примера: я был переполнен шумом, ощущениями, словно машина, бешено работающая колесами, чтобы избежать чудовищного давления, от которого вот-вот разорвется ее котел. В кончиках пальцев вздрагивала, в висках стучала, горло давила кипевшая кровь - после многолетней спячки я без перехода очутился во власти лихорадочного возбуждения. Я чувствовал, что должен вырваться из замкнутого круга каким-нибудь словом, взглядом, должен приобщиться, отдаться, стать таким, как все, раствориться в этой теплой, зыбкой, живой стихии, взломать преграду молчания, которая отделяла меня от людей. Много часов я ни с кем не говорил, не сжимал ничьей руки, ни с кем дружески не встречался глазами, и теперь, потрясенный всем случившимся со мной, я больше не мог выносить молчания. Никогда, никогда не испытывал я такой потребности в общении, в общении с человеком, как теперь, когда меня несли волны многотысячной толпы, когда я ощущал ее тепло, слышал ее говор и все же не жил с ней одной жизнью. Я был словно человек, умирающий в море от жажды. И при этом я видел, - и это усугубляло мою муку, - как справа и слева от меня непрерывно завязывались узы, как чужие люди мгновенно и весело объединялись, словно сливающиеся шарики ртути. С завистью смотрел я на молодых парней, которые мимоходом заговаривали с незнакомыми девушками и тут же брали их под руку; все тянулись друг к другу: достаточно было обменяться на ходу взглядами или приветствиями перед каруселью, и чужие люди вступали между собой в разговор, быть может для того, чтобы через несколько минут разойтись, но все же это было связью, соединением, сопричастием, было тем, к чему я рвался всем своим существом. Искушенный в светской болтовне, всеми любимый собеседник, уверенный в себе завсегдатай гостиных, я дрожал от страха, я не решался заговорить с одной из этих широкобедрых служанок, боясь, что она высмеет меня, мало того - я опускал глаза, когда кто-нибудь случайно смотрел на меня, а душа изнывала от тоски по единому слову. Я и сам толком не знал, чего хочу от людей, мне только стало невыносимо мое одиночество, невыносима сжигающая меня лихорадка. Но все взоры скользили мимо, ни один не задерживался на мне, точно меня и не было Внимание мое привлек мальчуган, оборвыш лет двенадцати; глаза его ярко горели отражением огней, с таким восторгом смотрел он на кружившихся деревянных лошадок. Маленький рот его был полуоткрыт, словно от жажды; очевидно, у него кончились деньги, сам он уже не мог кататься и теперь наслаждался чужим смехом и визгом. Я протолкался к нему и спросил - но почему у меня при этом так дрожал и срывался голос. - Не хотите прокатиться еще разок? - Он испуганно вскинул на меня глаза, - почему, почему он испугался? - покраснел как рак и убежал, не сказав ни слова. Даже босоногий ребенок и тот не захотел быть мне обязанным радостью. Значит, думал я, есть во мне что-то ужасающе чуждое, если я никак не могу с ними слиться и одиноко плыву в густой толпе, точно капля масла на поверхности воды.

Но я не сдавался; я больше не мог быть один. Лакированные ботинки жгли ноги, в горле першило от пыли и чада. Я оглянулся по сторонам: справа и слева, среди людского потока, виднелись зеленые островки - трактиры под открытым небом, с красными скатертями и некрашеными деревянными скамьями, где за кружкой пива, покуривая воскресную сигару, сидел мелкий городской люд. Эта картина прельстила меня: здесь собрались незнакомые друг с другом люди, они непринужденно беседовали между собой. Здесь можно было немного отдохнуть от дикого шума. Я вошел, осмотрелся и выбрал стол, который занимало целое семейство - плотный, коренастый ремесленник, жена, две улыбающиеся девочки и маленький мальчик. Они раскачивались в такт музыке, перебрасывались шутками, и от их довольных, жизнерадостных лиц на меня пахнуло уютом. Я вежливо поклонился, тронул спинку свободного стуча и спросил, можно ли к ним подсесть. Смех сразу оборвался, на миг все приумолкли (словно каждый ждал, чтобы другой изъявил согласие), потом женщина несколько смущенно сказала: - Пожалуйста!

Я сел и сразу же почувствовал, что нарушил своим присутствием их непринужденное веселье, потому что за столом тотчас же воцарилось неловкое молчание. Я не решался поднять глаза от красной клетчатой скатерти, на которой были рассыпаны соль и перец: я чувствовал, что все они с удивлением рассматривают меня, и тут я понял - увы, слишком поздно, - что я чересчур хорошо одет для этого простонародного трактира: элегантный костюм, парижский цилиндр и жемчужная булавка в голубовато-сером галстуке; я понял, что мой наряд, весь мой облик, свидетельствующий о праздной роскоши, и здесь создал вокруг меня атмосферу враждебности и смятения. Безмолвие всего семейства пригибало меня все ниже к столу, я с ожесточением все снова и снова пересчитывал красные клетки скатерти, пригвожденный к месту мучительным сознанием, что неловко вдруг встать и уйти, и вместе с тем не имея мужества поднять на соседей глаза. Я вздохнул с облегчением, когда, наконец, появился кельнер и поставил передо мною массивную кружку с пивом. Теперь я мог по крайней мере шевельнуть рукой и, прихлебывая пиво, искоса взглянуть на них поверх края кружки. И в самом деле, все пятеро наблюдали за мною, правда без ненависти, но все же с немым изумлением. Они признали во мне чужака, вторгшегося в их скромный мир, почувствовали своим здоровым классовым инстинктом, что я ищу здесь чего-то чуждого моему миру, что не любовь, не склонность, не простодушное желание послушать музыку, выпить пиво, приятно провести воскресный день заманило меня сюда, а какое-то стремление, которого они не понимали и которого опасались, - так же, как мальчик у карусели испугался моего подарка, как тысячи безыменных созданий, толпившихся на гуляний, с безотчетным недоверием сторонились меня. И все же я знал: если бы у меня нашлось для них простое, безобидное, сердечное, поистине человеческое слово, то отец или мать мне ответили бы, дочери приветливо улыбнулись, я мог бы пойти с мальчиком в соседний тир, пострелять там, поребячиться с ним. В какие-нибудь пять, десять минут я избавился бы от самого себя, вступил бы в бесхитростную, непринужденную беседу, завоевал бы их доверие, может быть они были бы даже слегка польщены; но я не находил этого простого слова, этого повода для вступления в разговор; ложный, бессмысленный, но непреодолимый стыд сжимал мне горло, и я сидел, опустив глаза, словно преступник, за столом этих простых людей, терзаясь мыслью, что своим угрюмым молчанием испортил им последний час воскресного отдыха. Это было возмездие за все те годы, когда я с равнодушным высокомерием проходил мимо тысяч таких столов, мимо миллионов своих ближних, занятый только погоней за благоволением и успехом в узком светском кругу; теперь, чувствуя себя отверженным, я нуждался в людях, но между ними и мною была стена, она отрезала к ним путь, и я знал, что это - моя вина.