он - первый премьер-министр в истории Грузии. После этого ему проще объяснить, почему, боготворя великого Гете, он при виде, к примеру, сочинений князя Чавчавадзе испытывает аллергические судороги... Конечно, чистый воздух Ланчхути и пасторальная тишина сделали его терпимей и снисходительней не только к себе, но и к другим, но премьер-министр не епископ, ему надлежит быть тверже. "Я премьер-министр", - повторяет он и смотрит на портрет отца, списанный с фотографии случайным художником. Он прекрасно помнит фотографию, на ней отец вместе с матерью, мать стоит рядом, положив руку ему на плечо. На портрете же отец один, в том самом кресле, в котором сейчас сидит сын. Зоркий и целеустремленный, как ястреб, в упор смотрит на сына, ставшего премьер-министром. Крупный землевладелец, он, наверное, рад тому, что сын сделался еще большим землевладельцем - владеет не только Ланчхути с пригородами, а всей Грузией. На правой руке, лежащей поверх твердого подлокотника, на среднем пальце надет перстень с крупным граненым изумрудом. Он помнит этот перстень с детства, помнит его таинственное величие; отец развлекался нардами, шевельнет рукой - и камень меняет цвет, играет гранями... "Я премьер-министр..." - мысленно произносит сын, продолжатель, наследник и, конечно же, предел отцовских устремлений. И все-таки политический противник, можно даже сказать - враг... "Отец, прости меня..." - расчувствовавшись, шепчет проникновенно, встает неторопливо и солидно, как отец, выходит из комнаты, по крутой лестнице спускается во двор и тут же без следа растворяется в кромешной тьме. Тьма сильно пахнет листвой, мокрыми порубленными ветками. Весна. За чернеющей в темноте изгородью мир затаил дыхание, прислушивается к дому с просторной верандой, к каждому шороху, доносящемуся оттуда, поскольку это шорох из дома премьер-министра. Мрак такой, что не видать ни зги, но премьер-министр с уверенностью слепого ступает по тропе, которую помнит ногами. Еще несколько шагов, и он у места упокоения родителей. Они лежат рядышком, во дворе своего дома. Они и мертвые дома. Сначала жена "не пустила со двора благоверного"1, потом и сама легла рядом. Так появилось это маленькое кроткое кладбище... "Отец", - чуть слышно шепчет премьер-министр, точно боится нарушить их сон. "Мама..." - продолжает погодя, с той же сыновней робостью. Но, поскольку надо сказать то, с чем пришел к родным могилам, он говорит дрогнувшим от волнения голосом: "Ваш сын премьер-министр... Возрадуйтесь..." И, словно только сейчас осознав сокрушительную силу и пугающее величие этих слов, поспешно добавляет: "Я жертва... Я погиб..." В эту самую минуту в окне второго этажа загорается свет, и премьер-министр спешит вернуться домой. Идет, подавшись вперед, словно тянется за собственной тенью, противоестественно удлинившейся, бородой едва не касаясь земли, неслышно, как тать, семенит в полосе света, разредившего тьму. Он не хочет, чтобы чужестранка-жена видела эту лирическую интермедию, случайно вплетенную в грубое, бессердечное течение воистину кипучей жизни... Все равно ничего не изменится. Чему быть, того не миновать, к тому же гораздо раньше (через три года!), чем ему кажется в эту весеннюю ночь. Кого щадила жизнь-изменница?! Не пощадила и его. Но перед человечеством он чист. Поймут ли, нет, вопрос другой. Он сделал, что мог, и мы еще увидим, сделают ли лучше другие...

И впрямь в мгновение ока пролетели годы премьерства. Жене-амазонке еще не приелись прогулки с холопствующей свитой по каменистым пригоркам Авчалы и непролазным лощинам Сабуртало2, а у большевистского комиссара, прозванного впоследствии "железным наркомом", уже лежал в нагрудном кармане текст телеграммы, продиктованной Сталиным: "Над Тбилиси реет красное знамя", которую за своей подписью он должен был послать Ленину в день падения столицы Грузинской демократической республики. Так что первой леди недолговечной страны следовало хотя бы на время расседлать любимую кобылу и, не откладывая, приступить к сбору вещей, предназначенных для спасения в "ковчеге", словом, уложить хотя бы то, что могло пригодиться в эмиграции. Потоп подступал с каждым днем все ближе, а грузинский Ной не проявлял ни легендарной рачительности, ни расторопности. Уже и товарищ Киров прибыл из исторически близкой, но географически все-таки довольно далекой Москвы. Разумеется, он проделал долгий путь не ради кутежа на острове Мадатова или осмотра Голубой бани3. Для Москвы грузинский Ной, что в Тбилиси, что в Париже, оставался все тем же товарищем по партии... Но с возрастом у Ноя проявились новые черты, он вдруг понял, что не готов уступить премьерство, пусть даже фиктивное и беспомощное. В это трудно поверить, но в нем вспыхнуло чувство сродни безнадежной любви к обреченной, возведенной на эшафот трехлетней республике; беспомощная и нежизнеспособная, но своя, родная, она была создана им и для него, и если на свете существует справедливость, ему и надлежало решать ее судьбу...

Но выказывать запоздалые сожаления и чувства, родственные патриотизму, в Париже было безопасней, чем в окопах Крцаниси и Табахмелы1. Что же до жены-амазонки, то она вполне могла утолять свою страсть и в Булонском лесу; впрочем, гражданка мира, она везде была дома, и, говоря по совести, ее мало интересовали политические баталии, в которые был вовлечен или, вернее, втянут ее супруг, тем более что ни одна политически весомая страна не сочла нужным вступиться за премьер-министра из неведомого Ланчхути. А будущий железный нарком уже собирал воинство на базарах и вокзалах российского юга, поскольку именно ему, как истинному мамелюку, выпала сомнительная честь осуществить довольно грязную операцию: трехлетнюю Грузинскую демократическую республику навсегда преобразовать в Грузинскую Советскую Социалистическую Республику. "Кто любит терпкое вино и смуглых красоток, тому не найти лучшего места!" - так с трибун, наскоро сколоченных на замусоренных майданах и заплеванных платформах, распалял и раззадоривал он бездомных проходимцев и опустившихся босяков, базарных воришек и вокзальных побирушек, прирожденных пьяниц и ушибленных жизнью никчемных мечтателей...

Оттуда и начинается летоисчисление кровавой династии Кашели. Ражден Кашели и его жена Клава одними из первых записались в так называемую Одиннадцатую армию, и сын у них родился в двадцать первом году, как раз в день взятия Тбилиси, а еще точнее, в те самые часы, когда Тбилиси пал словно город для того и пал, чтобы Клава могла спокойно разрешиться от бремени. В действительности "кавказский Париж" оказался не слишком крепким орешком; его, в сущности, некому было защитить от разношерстного воинства в длиннополых шинелях и воронкообразных шапках-буденновках - создание регулярной грузинской армии Кремль счел нецелесообразным, с чем, разумеется, с готовностью согласился грузинский премьер. Что же до наемной гвардии, подчиняющейся исключительно премьер-министру, она в это время сопровождала его "пульман", катящийся в сторону Батуми, где грузинскому Ною предстояло наконец-то загрузиться в "ковчег", то бишь пересесть на пароход, выделенный для эмиграции, и вместе с отобранными по списку соотечественниками переместиться в Париж, к "пупу земли", причем на неограниченный срок. В окопах же, в основном, держали оборону студенты, учителя и мелкие чиновники, половина без ружей; укрываясь за невысокими брустверами, они терпеливо ждали ранения или гибели однополчанина, чтобы в свой час слабеющей рукой передать освободившуюся винтовку; посиневшие от холода, нахохлившиеся, потерянные, они вжимали головы в плечи и тщетно пытались задрать воротники промокших насквозь пальто и сюртуков... Зато негрузинское население Тбилиси вывесило ковры на резные балконы и, принарядившись, ждало окончания канонады, чтобы у гянджинских ворот встретить "освободителей" бодрой музыкой зурначей и пестрым плеском стягов...

Клава родила в канаве у дороги, где-то между Соганлугом и Ортачалой. Можно смело сказать, что Советская власть вступила в Грузию вместе с первым криком Антона Кашели - воистину два близнеца одной судьбы, что объясняется, скорее, немотивированными усилиями выходца из г о д о р и, нежели волей Всевышнего. Когда начались схватки, Клава слезла с фургона, отошла к придорожной канаве и, словно справляя естественную нужду, в считанные минуты родила супругу наследника, дала жизнь его семени, укрепила его во времени и в пространстве... Идущие по дороге однополчане орали ей жеребятину, свистели, реготали, подбадривали, а один так даже запустил камнем, видимо, не умея иначе выразить свою солдатскую солидарность. Но Клава ни на кого не обращала внимания. "Чаме чеми чучуа"2, - бурчала под нос выученную у мужа непристойную присказку, тут же в придорожной луже обмывая новорожденного (дело, между прочим, происходит зимой, в конце февраля, в Тбилиси и его окрестностях идет снег). Обмыв младенца, она завернула его в косынку медсестры с красным крестом и бросилась догонять фургон. В фургоне, кроме ее благоверного, сидели другие солдаты, легко раненные или симулирующие. Благоверный потягивал махорочную самокрутку и, гордый тем, как лихо жена управилась с женским делом, с ухмылкой поплевывал на дорогу, бегущую от телеги, как дым самокрутки. Со временем выяснилось, что ему и впрямь было чем гордиться: сын, рожденный в придорожной канаве, в трехлетнем возрасте мог разобрать и собрать боевое ружье, в пять лет пристрелил из этого ружья соседскую собачонку, а в пятнадцать уже стрелял в людей. В тридцать седьмом, тридцать восьмом и тридцать девятом юноша особенно преуспел.