- А нож?! - спрашивает Лизико, озираясь.

- Не помнишь, где у нас ножи?! - Элисо пытается рассердиться, но безуспешно.

Она вообще удивлена своим спокойствием; и предположить не могла, что так равнодушно выслушает весть о несчастье дочери (а хоть и падчерицы!)... Не то чтобы сразу свыклась с новостью, а словно ждала чего-то в этом роде, и вот наконец, слава Богу, случилось! Слава Богу? А почему нет? Разве свершившаяся беда не лучше бесконечного ожидания беды? Лучше. Конечно, лучше. И все-таки жалко Элизбара, так самозабвенно (а на поверку тщетно) стучащего на своей машинке. Дятел хотя бы находит жучка, червячка... А какой смысл воспроизводить и исследовать человеческие слабости, если нет границы между запретным и дозволенным... Если не человек оказывается жертвой страстей, а страсть оказывается нечеловеческой, а потому не заслуживающей ни гнева, ни сострадания...

- Я спрашиваю, что было потом? - Она вдруг с силой ударила кулаком по столу.

Вот, оказывается, для чего нужны руки! Не пекись она о спокойствии Элизбара, переколотила бы, разнесла бы все в этой комнате; хотя, будь способной на это, не стала бы чиниться....

- Что было, то и было, - спокойно отвечает Лизико, поскольку не хуже Элисо понимает бессмысленность вопроса. То, что потом, всегда и везде одинаково.

Нож она нашла (в ящике буфета), стоит на стуле коленками (никак не откажется от детской привычки), локтями упирается в стол и сосредоточенно намазывает масло на кусок хлеба. И со всей серьезностью предупреждает Элисо:

- Прежде чем выносить приговор, вспомни, где ты живешь, в какую эпоху и, главное, в какой стране. Мы народ особый, Элисо... Вернее, вообще уже не

народ, - продолжает она, не меняя интонации. - Между прочим, по вашей милости... по милости старшего поколения... Если вы уже не могли или не хотели жить, зачем было нас рожать?! Потому и бегут все отсюда со всех ног, не оглядываясь... Вчера узнала, и моя Като бежит... Была единственная подружка, и та уезжает... Вот возьму и тоже уеду... затеряюсь, ищите потом... - Она вдруг почувствовала, что ужасно хочет, чтобы Элисо хотя бы из вежливости прервала ее, хотя бы делано рассердилась: "С чего это нам бежать?! Не вижу повода! А ты если не меня, хоть отца пожалей". И, чуть ли не до слез растроганная этим простодушным детским желанием, она продолжает резче, вызывающе: - И правильно делают. Так и надо... Вы не оставили нам ничего, что стоило бы беречь, ни молочного зуба с привязанной ниткой, ни первую куклу с оторванной рукой, ни залитой слезами первой любовной записки... Ничего. Ни уважения к живому, ни памяти о мертвых... К этому и ты приложила руку, дорогая моя мачеха. Но я все равно очень тебе признательна, давненько так вкусно не ела.

- Между прочим, не мешало вымыть руки перед едой! - строго выговорила Элисо.

- Рук не мыли даже ученики Христа, я же всего-навсего твоя ученица... едко отшутилась Лизико. - Во всем, - добавила погодя.

- Бессовестная, - сказала Элисо своим рукам, лежащим на столе.

- Человек мерзок не тем, что входит в его уста, а тем, что из уст исходит, - ни к кому не обращаясь, говорит Лизико, бросает нож на хлебницу, распрямляется и потешно потирает руки. - Короче, моя дорогая, вот так на сегодняшний день обстоят наши делишки... Большое спасибо за завтрак... продолжает беззаботно, словно заглянула в родительский дом только перекусить по пути, а все рассказанное - болтовня из вежливости, чтобы не подумали, что она пришла ради хлеба с маслом. - Очнись! - вдруг злится она. - Протри глаза! Мы же горим, Омбре! Время вышло! - И уже обычным тоном: - Для верности нужно время, а измена - секундное дело.

- Неужели... - запинаясь, начинает Элисо, но Лизико не дает ей договорить.

- А вот этого я точно не смогу объяснить, - смеется через силу. - Это каждая женщина понимает сама. Главное, что это не зависит от тебя, ты подчиняешься или нет, но в обоих случаях гибнешь. Гибель неизбежна! Ура! Ты что, все забыла? Не помнишь, что с тобой творилось? - деланым смехом, насилу смеется Лизико. - Ооо-о, воистину это страшная сила! Злая. Неуправляемая. А ты всего-навсего игрушечная кукла, и ничего больше...

- Но неужели ты даже об отце не подумала? Даже отец для тебя ничего не значит? - все-таки доканчивает свою мысль Элисо.

При этом все ее внимание обращено к комнате Элизбара, но она не знает, чего хочет больше: чтобы Элизбар не слышал их или напротив - услышал, вышел и будь что будет. Но из кабинета по-прежнему доносится только стук печатной машинки. Значит, работает, а раз так, для него ничего другого не существует - ни жены, ни дочери...

- Отец - писатель, он меня поймет... обязан понять... Между прочим, ты тоже обязана. Вспомни, ведь я Омбре... - Лизико едко улыбается, стоит коленками на стуле, руки сложила на груди. - Говоря по правде, не такое уж он чудовище, как вы с отцом расписывали... Просто настоящий мужчина, напористый, упрямый, самовольный... Знает, чего хочет, и знает, как это заполучить. Не похож на нынешних тонкошеих. Вы или не раскусили его, или повторяете чужие слова... Главное, не трусить, Омбре!.. Помнишь?

"Омбре" было словечком Элисо. Так она называла Лизико на рассвете их отношений, когда мачеха только вступила в нежданный и не совсем естественно обретенный мир материнства: "Пора обедать, Омбре! Омбре, ты не закрыла кран..." Выдуманное имя не только придавало их отношениям оттенок игры, но помогало Элисо проще и непосредственней держаться с падчерицей, от которой в любую минуту можно было ждать какого-нибудь коленца. К примеру, она могла вдруг во всеуслышание объявить в автобусе или троллейбусе (трамваи к тому времени убрали): "Эта женщина выдает меня за дочь, но на самом деле она мне не мать". Лизико понравилось придуманное имя, и скоро все звали ее Омбре во дворе, в школе и, само собой разумеется, в Квишхети... Элисо с необыкновенной ясностью представила небольшой дачный поселок, погруженный в тенистую зелень, - прекрасное место отдохновения; вспомнила их комнатенку без окна и почти что без воздуха, скорее, карцер или монашеская келья, в которой для Элизбара не оставалось места и даже они с Лизико с трудом умещались на единственной кровати - исходя потом, ворочались до рассвета в духоте июльских ночей... И все-таки это лучшее воспоминание Элисо! Вообще все связанное с Квишхети исполнено радости и доставляет удовольствие даже в воспоминаниях: хлопоты о путевке (желающих хватало), покупка билетов на поезд (это тоже было нелегким делом), укладывание вещей, а до того примерка перед зеркалом вышедших из моды летних нарядов и так далее... Лето приносило облегчение всем троим: Элизбар наконец оставался наедине со своей печатной машинкой, Элисо наконец отрывалась от плиты и мойки, садилась в тени лип, дышала воздухом, напитанным запахом липового цвета, и слушала пересуды писательских жен о мужьях, забавные и трогательные самоутверждения; мальчишки и девчонки хвостом бегали за Лизико по просторному двору и проселочным дорогам, и все это вместе, включая несъедобные тамошние котлеты, компот без сахара и рисовую кашу без соли (однажды она даже вытащила из миски женский волос), все-таки называлось счастьем, обычным человеческим счастьем, достаточным для самоуважения и для того, чтобы испытывать это чувство к другим... Теперь вдруг оказалось, что лучше бы им никогда не бывать в Квишхети и не слышать этого имени. Но поздно. Ничего не изменить, и незачем рвать на себе волосы. Она должна понять Лизико, как Лизико еще пятилетней малышкой, в самый трудный для нее период, в пору "добровольного рабства" сумела "понять" и принять свою мачеху в то время, когда та готова была на все, только бы пятилетняя сиротка впустила ее в дом, не отвергла и признала бы за родню... И, к чести Лизико, надо сказать, что, несмотря на малые лета, она проявила женскую терпимость и благородство и верно распознала природу самоуничижения мачехи, возлагавшей на нее все надежды и упования влюбленной женщины. Зато Элисо не осталась в долгу и своей безоглядной широтой и душевной щедростью заслужила, чтобы удочеренная сирота признала ее если не матерью, то старшей сестрой. Она "пасла" ее по тбилисским дискотекам и квишхетским дебрям... С ней коротала время, предназначенное для мужа, то ли в "карцере", то ли в "монашеской келье"; положим, как насмешничала Лизико, она "из любви к винограду целовала ограду", но ведь целовала! Целовала, раскрывала душу, и так ли уж важно, что двигало ею - только ли любовь к винограду, то бишь Элизбару, или же женская корысть... Кому она причинила вред? То есть как кому? В первую очередь той же Лизико... Льстивая покорность и уступчивость питают гордыню, развращают. Сколько раз говорил ей об этом Элизбар. Хотя она и без Элизбара знала, чувствовала, и все-таки не понимает, почему должно было случиться то, что случилось, чего нельзя было и помыслить...