А Семен, с самолюбием дела не имевший, играет еще два куплета, а потом начинает играть "Марш Буденного". Он не замечает, что травяная улица быстро преображается, ибо сроду не видала и не слыхала, чтобы человек стоял в окне и играл на скрипке.
Люди, какие были, как бы расходятся по домам или просто куда-то деваются, игравшие в "расшибалку" садятся в глубине своего двора на лавочку, и всё вокруг словно бы конфузится, словно бы испытывает неловкость за такое нелепое поведение человека. В домах за занавесками, поворотясь ухом к окну, стоят женщины и удивляются: вот как успела эта Ева - он еще и на скрипке играет, но дурак есть дурак, стоит у открытого окна и играет.
Семен доигрывает "Марш Буденного", а потом начинает свою самую любимую, которую играет очень редко, потому что песня эта невыносима, нестерпима даже для его безмятежного сердца. Он начинает, и песня получается как никогда хорошо-хорошо. Как раз из-за угла дома появляется собравшаяся куда-то, похожая на артистку Татьяна Туркина. Она останавливается перед стоящим в окне Семеном и спрашивает:
- Что это вы играете, такое приятное?
- "Ой-ой, купите папиросы!" - говорит Семен и, глядя в красивые глаза Татьяны Туркиной, добавляет: - Песню такую одну...
А песня эта, такая одна, захватывает Семена настолько, что горло ему вдруг стискивает страшная сила, а ровная линия домов перед глазами изламывается, земля под домами вздувается горой, и наверху этой горы из материализовавшейся струйки дыма вот-вот возникнет церковь. Вот-вот и домики столпятся по склону, березы исчезнут, а домики побуреют, а воротца их посереют, а пузатый человек, стоящий на углу, вытянется в черного, бородатого и тощего.
"Поглядите - ноги мои босы..." - играет Семен, и возникшее видение чуть-чуть тускнеет, потому что здравый смысл Семена быстро учитывает требования великого артиста, желавшего, чтобы все было взаправду; и Семен, уже изъездивший смычком свою невинную душу, зачем-то скидывает, продолжая играть, обутку и продолжает играть босиком, и на снова определившейся горе возникает не только церковь, но - Господи! - и крайний дом, крайний дом ну, господи Боже ты мой! ну, Боже ты мой! - ну ждут же, ждут же, давно его ждут! И стоит босиком, и играет: поглядите - ноги мои босы - Господи Боже ты мой...
Татьяна Туркина, положив со стороны улицы руки на подоконник, слушает, закрыв прекрасные глаза, а со стороны колхоза имени Сталина на улицу входит усталая после бани Ева.
Она видит у своего окна Татьяну Туркину, она видит стоящего в проеме этого окна и не замечающего ничего в своем визионерском забытьи Семена. Ева идет с тазиком из бани. Ева уже понимает, какую глупость делает этот идиот, играя в открытом окне на всю улицу; и дело даже не в этой цыпе-дрипе из наркомата, хотя и в ней тоже дело. Ева переходит травяную улицу напротив своего дома... Ой-ой, купите папиросы, подходи, солдаты и матросы... Ева не солдат и не матрос, но она подходит к своему дому, всходит на крыльцо... Ой, купите, не жалейте, сироту меня согрейте... Ева, неповоротливо протискиваясь с банной котомкой и эмалированным тазом, входит в дверь за спиной Семена...
- Здравствуй, Ева! Спасибо, Семен. До свидания! - говорит Татьяна, и голова ее исчезает за подоконником, где в то же мгновение улетает с дымом гора, так и не заклятая Семеном остаться стоять и стоять.
- Почему это? - говорит Ева, увидев, что Семен стоит босиком возле своих полботинок. Водичка под ее кожей то сереет, то буреет. - Босый перед всей улицей? - шепчет она скомканным горлом. - Зачем? - Потом берет с трельяжа кусок бесценной канифоли и, когда он разлетается у ног Семена в сахарные брызги, говорит, хрипя:
- И такое габдо мы пустили в дом! Уходи отсюда вон!
И вот Семен видит, как за Евой захлопывается дверь, но, потрясенный ее словами, за ней не идет, а начинает собирать с пола сахарные брызги и желтоватые крошки в пустую коробочку из-под гуталина. Потом искать становится труднее, начинаются сумерки, и Семен на спичке сплавляет в коробочке янтарную слезу; затем, опомнившись, отправляется к родителям "наверх", но там двери заперты, и вода у дверей кем-то принесена, и он идет по траве обратно, и он - уходи отсюда вон! - не знает, что делать, и ложится лицом вниз - уходи отсюда вон! - а диван клеенчатый и скользкий - уходи! куда уходить?.. И он не знает, что делать со своей обидой - вон! - потому что, потому что это первая его обида - они пустили в дом! - а что такое первая обида, знают все, кроме него, а он узнал только что - уходи отсюда! как это? - он же вот-вот и превратил бы травяную улицу в горбатую гору с домиками, а теперь - уходи отсюда! - он бы оставил эту гору стоять... стоять... стоять... и крайний от церкви дом, где его давно ждут... И он начинает плакать в этих сумерках. Плакать он начинает, вот что. Плачет наш Семен, плачет наш Семенчик. Не плачь, Семенчик, а то коза забодает! Забодает коза тебя, Семенчик, мальчик мой...
И не знает он, что сиротский плач его, его непоправимая наивность и ненужность, его чудеса в коробочке, его красоты без безобразного, его смычок - кривая сабля народа, которая не только не способна с широких плеч отсечь башку татарину, но за пару тысячелетий так и не смогла перепилить свои жалкие скрипочки, всегда останавливаясь на первом же стоне своей жертвы, недоубивая ее, зато истязая и доводя до плача; не знает он, что сиротский плач его уже остановлен в пространстве и во времени, зафиксированы банальные скрипачи, химерические невесты и травяные улицы. Не знает он о сиротских плачах полубанального творца этих чудес, о котором здесь, на з д е ш н е й травяной улице, никто даже слыхом не слыхивал, а услышит разве что когда-нибудь только мальчик с голубым аккордеоном и то, если не помрет в своих больницах и не зачитается химерами из жития Ферапонта Головатого; не знает он, что этот художник уже исторг из себя все, что неисторжимо и нерасторжимо, плюс себя самого и его самого, и по-сиротски плакал этот художник, каждый раз плакал и не мог наплакаться, пока не уложил на травяной улице меж домов покойника, и тогда сразу же отрыдал по всему. А Семен наш плачет и не знает, что покойник уже провиден, проречен художником, победоносно шлифующим эспланады черт его знает где.
ТЕМНОЙ ТЕПЛОЙ НОЧЬЮ
Господи Боже мой, прости мне, как простил - если простил - покарание кота в Ленинграде, когда тот воровал, крал у соседей и, нарочито деланным голосом воя, не давал мне, измотанному и больному, спать. Прости мне, Господи, и странную шалость, жуткую выдумку уходящего детства, которую я позволил себе и всю никчемность которой все равно тогда бы не постиг, и никто не смог бы вразумить меня, да и вразумлять было некому, да и сейчас она забавляет меня - правда, чуть-чуть, - а может, и не забавляет, и улыбаюсь я, вспоминая свою дерзость и веселье, тогдашние дерзость и веселье, но давно не улыбаюсь, вспоминая отчаяние той женщины, ее беспомощность в ту ночь, ее жестоко угаданные мной паранойю и одиночество...
Теплой летней ночью, каких теперь нет, а раньше было сколько угодно, летней ночью, когда травяные улицы, нахлебавшись дня, уходили на дно, и на черной глубине переставали шевелиться ветви и занавески - хотя, возможно, и не переставали, а тихо шевелились, но во тьме это неразличимо, - темной теплой ночью я вышел из сверкающего трамвая и стал уходить в темноту, на дно океана, туда, где то ли шевелятся, то ли не шевелятся ветви и занавески.
Я вышел на эту дорогу один, потому что один только и приехал на сверкающем трамвае, а ступив на нее, пошел не очень-то спеша, но живо, а под ноги даже не глядел, потому что по дороге этой я могу хоть сейчас пройти с завязанными глазами, вернее, мог, потому что дороги этой больше нет, верней, есть, но не вся, а лишь трехминутное начало ее, где светились тогда кое-какие фонари.
В их свете я увидел впереди и в отдалении старую женщину, идущую вернее сказать, медленно идущую - попутно со мной. Было заметно, что она как бы подволакивала ногу и шла, тупо ставя обувь. Не сбавляя хода и не производя шума, я быстро оказался в полусотне метров за ней, грузневшей от небольшой головы к бедрам, не менее грузно завершавшим малопригодные для пешего передвижения конические ноги.