Владелица кота куда-то уехала, а он, обычно спавший по ночам на расстеленной у нее в ногах местной ленинградской газете, и встававший с хозяйкой в шесть утра, и выходивший затем в потемочный вонючий коридор на свои опилки или к утренней плошке, от скуки стал по ночам выть, как будто незамедлительно должен был выйти. Одуревший от снотворного, я вставал выпускать кота на опилки (а значит, предстояло в бессознательном состоянии загонять его обратно, чтобы не пошел по кастрюлям), но, встав, кота не обнаруживал, потому что тот прятался под низкую кровать хозяйки, откуда его было не вытащить даже кочергой. Он, оказывается, развлекался. Я ложился, и все повторялось. Начиналось это в три часа ночи, когда меня, измученного многим - а чем, когда-нибудь в другой раз, - брала наконец четвертая таблетка барбитурата.

Так продолжалось несколько ночей. Кот выл, я вставал, кот прятался и т. д. Наконец, я придумал заложить чемоданами подкроватную щель. Когда по своему плану он подал среди ночи голос, я встал и увидел тщетные его попытки вползти под кровать - меж сомкнутых чемоданов зазора не было.

Тогда, чтобы вразумить кота и наказать, я использовал самое страшное, что привелось ему в жизни узнать, - включил заранее приготовленный пылесос и медленно повел воющую трубу в сторону обожаемого мной во внеснотворном мире, а теперь совершенно беззащитного зверька. Он принял угрожающую позу, раздул хвост и медленно стал отступать, куда теснила его труба - в угол. И он и я знали, что это конец. Он пятился, но труба надвигалась соответственно церемониальному шагу его достойного отступления. Вот он уже в углу, вот труба завывает совсем близко, вот он в угол вжался, вот привстал на задние лапы и, растеряв как-то сразу обычное свое достоинство, вовсе втиснулся спиной в угол, для чего ему пришлось на задние лапы сесть. Труба подползала со свистящим звуком, и мышцы его вдруг ослабли, он сделался не напряженный, поняв, что вжиматься больше некуда, что это - расстрел, смерть, стена, и вдруг начал дергаться, как бы сильно икать или как бы содрогаться рвотой, которая не может вырваться наружу. Он не зажмурился, а закрыл глаза и дергался, и, может быть, рыжее сердце его, рыжее его сердечко раздулось в своих артериях и жилках и лезло толчками в горло, но выскочить сквозь горло никак не могло, и содрогало моим простодушным соночлежником, сидя привставшим с полуподнятой для чего-то бесполезной и вовсе уже не гордой лапой... или, если хотите, лапкой...

Я выключил пылесос и доспал снотворное.

Так я увидел  э т о  второй раз. У кота. И никогда не забуду. Дай Бог, чтобы мой хороший кот в своем кошачьем раю не держал на меня обиды и все-все забыл...

Под фонарем я увидел  т а к о е  впервые. То ли содрогание подступающей тошноты, то ли удесятикратненную икоту, то ли толчки сердца в жилочках и прожилочках.

Она стояла под фонарем, задрав лицо, и что-то содрогало и дергало ею, что-то рвущееся изнутри. На белом лице чернелся кривоватый рот, еще была кошелка в опущенных руках, была обвислая кофта, содержавшая над выпирающим животом плоскую грудь. Роста она была довольно высокого, юбка свисала много ниже колен, и водяночные ноги, как доползшая до кастрюльных краев квашня, наплывали за края чёботов. Держа в руке носочки и кошелку, она дергалась сильней и сильней, а я прекратил перебежки. Вероятно, надоело.

Дальше все было вот как: она не умерла, ведь кот тоже не умер; она пошла дальше, а я пошел за ней. Просто пошел в отдалении. Она останавливалась, и я останавливался. Озиралась она редко. Почему она останавливалась, я теперь знаю. Голени ее наливались тяжелым серым оловом. Это обычно доходит до нестерпимого предела, и шагнуть становится невозможно, и обязательно надо на какое-то время остановиться, чтобы отпустило. Что это такое, я толком не знаю, может быть, грозная перемежающаяся хромота, может, мышечный спазм, но сейчас и мне случается так останавливаться. Наверно и она останавливалась из-за горячего этого олова, когда не ступить ни шагу.

Так дошли мы до угла, где торцом к дороге громоздилась школа, заслонившая луну. Ей предстояло обойти школу или слева, но тогда пришлось бы идти в опасной тьме школьной тени, или по разбойному тесному ходу между лунной - правой стороной школы и трущобными придонными сараями травяной улицы, чего она, и без того полуживая, не могла себе позволить, хотя это был кратчайший путь домой.

Я говорил уже, что жила она (если квартал - страница) - слева, на уровне нижней тетрадной скрепки, что дорога шла вдоль правой стороны страницы, а я жил - где скрепка верхняя. Дорога, идя справа от квартала и пересекая обжитые места, была вся в фонарях, и она двинулась через эти тихо спавшие пределы, то есть пошла против часовой стрелки в обход по периметру квартала (страницы), а значит, пройдет лишний километр, хотя до дому ей оставалось всего ничего, если через мрачноватую щель между школой и сараями. Пойдя же в обход, она обязательно проплетется мимо моего дома (моей верхней к своей - нижней скрепке).

Я же свернул налево, быстро прошел по кромешному заулку и минуты через три сидел у своего обиталища, за кустами, на теплой сыпучей завалинке, и нигде даже собаки не лаяли и ветви не шевелились, а занавески и подавно.

Какое-то время пришлось дожидаться. Наконец - хись-хись-хись - и затемнелась неясная высокая фигура с маленькой головой. Она то останавливалась, то, что-то бормоча, брела.

Достигнув моего дома и заметив снаружи забора лавочку, она села. У нее мелко ходили руки. Лица, находясь сзади и чуть сбоку, я не разглядел, но дерготня, как говаривал Тургенев, в щеке, надо полагать, тоже происходила вовсю. Она села и что-то зашептала-зашептала, а я на завалинке замер.

- ...Что же это... - шептала она, - что-что что-что-что... как же кто же... кто же а?.. и капельки кончились... рецеп-п-пт... что же как же... где ты Георгий?.. Жоржик где ты... таблеточки то-то-тоже... ну где ты - Господи что с тобой... я же не знаю что с тобой... я ведь одна ведь... хись-хись-хись... одна ведь Жорж... как же так можно?.. столько ужаса... всю жизнь... неужто ты тоже так... т-т-такой кошмар... Георгий мой... вальсировал... хись-хись-хись... двадцать капель Жоржинька... и пройдет... где же ты где же... потому что тебя нет...

На следующий день кое-кому предстояло надо всем этим поржать. Я встал как водится в час дня и сразу увидел, что мимо окошка прошла она, глядя словно бы вперед, но и словно бы по сторонам. Было жарко, я вышел и сел на лавочку у калитки. Она появилась опять, неся от колонки воду, и в глаза бросился обмотанный полупрозрачным, молочного цвета батистовым платочком большой палец ее ноги, торчавший из клеенчатой огромной сандалетины.

Как бы случайно она как бы остановилась как бы передохнуть возле сидящего меня.

- Ска-ка-жите! - вдруг спросила она, глядя, как ей казалось, отважно, но в землю. - Ска-ка-жите, не вы ли вчера ночью кра-а-ались за мной? Если вы, т-т-то зачем? Я вообще-то не ро-ро-робкого десятка, но мне придется поговорить с вашей ма-мамой... - и отважно и отчаянно глянула, в случае чего готовая даже отскочить от своего ведра.

- Я? Вы что? Я вечером репродуктор слушаю. Вчера, например, письма трудящихся передавали... Товарищу Сталину... Потом оперу "Кармен" композитора Бизе... - И я нагло поглядел в ее дергавшееся расквашенное лицо. - Бизе, я говорю... Жоржа...

- Ах вот оно что! - торопливо заговорила она и побелела. - Я то-тоже обычно... п-п-письма... товарищей трудящихся... и м-м-музыку... очень приятно побеседовать... Любите ли вы Брамса? - вдруг, как бы спохватившись, отчаянно, но беспомощно сказала она. - Любите ли вы Брамса? Я - люблю... говорит она, забегая далеко-далеко в нашу с вами будущую жизнь, в которой ее самой уже не будет. И эта, тогда еще очень будущая жизнь стала теперь моей прошедшей, давно прошедшей жизнью, и жизнь поехала дальше, но почему-то и она, и тогдашнее бормотание ее в жизни моей теперь опять есть.

Если хотите знать, что я сейчас обо всем этом думаю, прочтите еще раз в начале затянувшейся этой на всю жизнь истории нескладное и дерзновенное моление мое.