Еврей Изька поворачивает свое заунывное лицо, и заунывно улыбается. Потом ставит авоську с банкой наземь и засовывает галифе в носок.

- Куда идешь? - интересуется казанкинский житель.

- За кирисином, - чтобы не откровенничать насчет провансали, подвирает Изька.

- А-а! Дело! Дрова-то получил? Ага. Ну давай. Будь здоровенький.

Изька обеспечился дровами с какой-то преступной полуторки. Правда, сырыми, но березовыми. Теперь вот надо позвать порубить их. А ордер отдал двоюродному брату. Однако казанкинскому человеку, у которого бы он получил полтора куба еловых, открываться не стал и заунывно поспешает дальше.

- Эй, тетк, из-под пятницы суббота вылезает! - подмечает казанкинский житель новую возможность дать указания. Это из сортира вышла баба, и подол у ней с одного боку не съехавши. Во! Сразу сдернула. Хорошее дело! Застеснялась.

А кулема, несмотря на его перекрикивания с заоконным миром, спит и спит. Кулема она потому, что приехала из Тверской, где у них это слово употребляют. А подалась она в Москву, потому что голод в ихней деревне был неописуемый. Ну конечно, не такой как сейчас тут в Москве - вона все ждут не дождутся, когда наконец свекольная ботва пойдет, а сам он с Нинкой на горошницу перешли.

Она ему рассказывала, как батя собрал семью и распорядился: "Вот что, семья и дети. Дело плохо. Последний  э т о т  без соли доедаем. Уходим кто куда. Во всевозможные места отечества". Хорошо. Она в Москву и поехала.

Нинка у него толковая. Как приехала, сразу увидала, что евреи сытней остальных живут. "Я ведь, как приехала, - открылась она, - так стала ходить за дитем у евреев. Думаю, отчего же это они сытней живут? А потом гляжу батюшки! У них же вот что: у них же еды в два раза больше. У них же хитрость применяется. Они в блюда сперва моченый, а потом толченый хлеб кладут. Сперва моченого насуют, а потом толченого".

Хорошо. Нинка и переняла. Селедку купит - измельчит и хлеба туда натолкает. Тируны замешает - хлеба туда. И питания намного больше.

А вообще-то они с утра едят горошницу из гороха. В уральских местах, откуда происходит казанкинский житель, ее сроду ели. Вот он и сварил к Нинкиному приходу с ночной, чтобы на гланды было что кинуть. Она поела и спать.

Трудовая она, конечно, у него. Да только на здоровье стала жаловаться. Жалуется и жалуется: волосы, говорит, болят. Хорошо. Как они болят-то? А не знаю, болят и все. И сейчас вот чего-то разоспалась. И все на боку, не переворачивается. На боку-то самое оно. Может, подлечь все ж-таки? Притвориться, что сразу уже лежал. Не поверит. Задом спихнет. До чего же она вся буграми! Возьму вот сзади и подлягу. Мол, я к тебе на сцепку, Нинок, паровоз к дрезине цеплять! Да только она рявкнуть может. "Ты че не наприцеплялся в середу!" А что в середу? В середу - спереду. А сегодня пятница. И так уже в трусах стою. Во что делается...

Эй, на спину перевернулась; сейчас храпеть станет. Может, проснется, а? Не. Не просыпается. И на спине когда лежит - еще больше выпуклая. Шесть бугров, если голову считать. Голова - раз! Буфера - три! Живот - четыре! Колени - они у ней, резинки с трудом перетаскиваются - шесть! Во! Разметается сейчас. Это потому что от жары преет. Молодец Нинка - преет, как горошница. Ему нравится, что она преть умеет.

Сейчас если и ложиться, то правильней сразу на нее. С торца оттоманки и - рывком. Иначе можно усложнить. Но Нинка с перепугу и в рыло может заехать, потому что сильно спит - вон муха по лицу ходит, а Нинка только морщится и ртом сдувает.

Вообще-то живут они весело.

Она, когда спит - ничего не чувствует, до того усталая. Муху сдувает прямо во сне или кожей дергает. Поскольку Нинка - хотя кроме лица вся закрыта одеялом - пахнет сытно, муха не отстает. Бегает и бегает. Нинка носом шевельнет, сгонит ее и спит. Муха отлетит и опять садится по лицу ходить. Нинка щекой дернет, муха взлетит и снова садится. Допустим, на закрытый глаз. Глаз вздрогнет, муха вспугнется, круг опишет и снова сначала. Или еще другая прилетит. А Нинка все равно так ни разу не проснулась.

Он ей как-то усы для проверки нарисовал. Кисточкой. У Кешкиного пацана взял. Долго рисовал. Каждый волосик. Она токо кожей дергала, но так и не очнулась. Думала - муха, как сейчас. Усы получились, не отличишь. Она проснулась и в Казанку за капустой-провансаль пошла - всю войну капуста-провансаль была в Казанке - в Москве снабжение хорошее. А продавщица смотрит, дрожит, слово сказать боится. Говорила потом, что Нинка на Пашу Ангелину была похожа. Так в усах домой и вернулась. Смеху было!

Во, на живот перелегла, Муха - сразу в сторону. Тоже можно бы подвалиться. Подойти от концов ног и накинуться. Ну нет! Лучше сперва тихонько с торца коленками на оттоманку встать, чего надо на Нинке потихонечку завернуть, а потом все равно по-пластунски накинуться. Хыть - и всё! Правда, так она понести может. А это период долгий и придется в отпуск увольняться. Хотя теперь гуманство для них придумано. Чтоб не тяжелели. Гандоны эти. Вон на смородине висит...

Ну как такое вытерпеть?

А между тем, Изя Клест идет через Казанку, терпит. Как по канату идет. За первым же бараком чуть не спотыкается на оказавшемся под ногами кошельке, из которого высунулись три рубля. Это надо пройти не глядя. Потому что если наклониться поднимать, то кошелек поедет - он на ниточке. И за бараком станут кататься от восторга дети. Или может произойти вот что: кошелек он поднимет, три рубля окажутся оторванным уголком трешника, а из-за угла выйдет какой-нибудь фитиль и скажет: "Отдай не греши!" "На, - скажет Изя, Я вижу, валяется, вот и поднял, чтоб не затоптали!" "Тут еще двугривенный был, притырил гад?" "Какой двугривенный? Где он был?" "Давай-давай, кому сказано..."

Так что он кошельком не интересуется, а просто идет в Казанку. Там у него знакомая продавщица. Хотя она всем знакомая.

Магазином "Казанка", если смотреть с нашей стороны, весь этот коричневый квартал завершался, и раз уж мы опять о нем заговорили, сообщим, что представлял он из себя значительный прямоугольник, внутри которого, там где в римском лагере полагался бы преториум военачальника, о чем, конечно, знал у нас каждый, обретались всеобщие отхожие места, летом обложенные смрадными лужами, каковые зимой твердели в гладкий и тусклый коричневатый лед, видом напоминавший постный сахар с подсыпанной при изготовлении какавеллой. Лед этот, хотя гладкий, оставался тем не менее совершенно не скользким, и, несмотря на то что зальделые лужи были обширны, валенки, если попробовать проехаться по какой-нибудь, не ехали, зато по возвращении домой, прогревшись у печки, смердели особенным ферментом летнего дерьма, хотя ничего вроде бы к ним не пристало.

Бурые эти лужи, меж которых большим амбаром расположилось всеобщее отхожее место, в разгар лета скапливали по ободку каемку желтоватой пены, в точности как оно бывает в уголках рта бесноватого человека, а все место, хоть летом - среди пускай жухлых, но зеленых наших травяных улиц, хоть зимой - среди снежных и белых - было коричневого германского колера.

Клесту как раз и предстоит миновать лужу, но, когда он поравняется с ней, в лужу горизонтально полетят брошенные отовсюду невидимыми руками камни и его всего забросает коричневой водой. Поэтому тут правильней проходить, когда из сортира как раз выйдет кто-нибудь местный; например, баба с недоопущенной назади юбкой, или мужик какой-нибудь казанкинский - тогда метатели взбрызгивать неприятную жидкость поостерегутся.

Клесту везет - ему попадается дед Витька (камней, значит, не будет). Дед Витька, хотя и тронутый, но здоровается уважительно. "Здравствуйте, товарищ! - говорит. - Давайте поздоровкаемся! Не ходите через путя и берегитесь высоких платформ!" "Здравствуйте, дедушка!" - отвечает Клест, с готовностью открываясь доброму слову и безобидной дедовой душе. Но он ошибается. За его спиной блаженный дед, оборотившись к кому-то забарачному, изображает из своей придурочной рожицы суровое лицо плаката "Родина-мать зовет!", чтоб не подумали, что он с Клестом водится.