Я уверен, что и ночи - большую часть - спал сравнительно спокойно и крепко, благодаря вечерней, всегда продолжительной и всегда меня успокаивающей молитве. Тяжесть мрачных дневных мыслей на ночь меня покидала, и я освобождался от их кошмарного действия. Не помню, чтобы и во время сна я тревожим был какими-нибудь тяжелыми сновидениями.

Очень нередко всплывало в памяти все происходившее и говоренное во время суда. Конечно, больше всего вспоминалось, что я говорил или что обо мне говорили на суде; из всего припоминаемого начнешь бывало делать то печальные, то радостные выводы. По инстинктивному желанию успокоить себя я старался приводить на память по преимуществу все доброе и для меня благоприятное; в такую же сторону старался объяснить и все дурное и неприятное, происходившее на суде. Первые две недели я чувствовал себя лучше, чем последние. Меня уверяли и я верил, что ранее двух недель после приговора не закончится рассмотрением наше дело в Москве и оттуда ранее этого срока не придет никакого ответа. К тому же вести, так чудесно попавших мне в руки двух писем из семьи сильно поддерживали бодрость духа.

Все же способное сильно печалить и мрачно тревожить я отгонял от себя, боролся против него, стараясь, даже принуждая себя, не помнить, забыть его.

На второй же день по переводе в ДПЗ я под расписку получил печатный обвинительный приговор, но читать его я не мог, слишком это чтение тяжело было для меня. Мне тяжело было даже видеть его. И я его запрятал в глубокий карман рясы, подальше от себя. Прочитал я его только перед самым выходом из Особого Яруса, когда было объявлено мне о замене расстрела пятью годами тюрьмы без изоляции.

Настроения у меня, особенно в первые две недели, менялись, чередовались через день: один день смотришь на все и оцениваешь все розово, ожидаешь для себя только благоприятного, - следующий день - мрачный, тоскливый, грустный. Если сегодня мысль работает бодро, подбирая только приятные для меня факты, слова и т. п. и благоприятно для меня их комбинируя и оценивая, то на другой день та же самая логика с еще, кажется, большей убедительностью уясняла неизбежность расстрела. И когда она особенно сильно работала в этом направлении, на душе становилось даже спокойнее: коли смерть неизбежна, то чего же печалиться и зачем грустить?!

Начиная с конца второй недели сидения на Шпалерке, настроение стало заметно изменяться у меня в сторону все большего и большего уныния и грусти. Вот-вот, не сегодня, так завтра придет известие из Москвы. Радостное ли? Но какие основания надеяться на это? И начнешь, бывало, в сотый раз обсуждать и переоценивать все, что, казалось, могло утешить и радовать меня. Но сейчас же пессимистическое и мрачное брало мысль мою в свою власть и начинало выходить, "что не надейся свет мой по пустому". И с каким, бывало, нетерпением ожидаешь дня передачи из дома, когда получится из дома письмо, а в нем, быть может, что-нибудь радостное и утешительное о своей судьбе. И каждое слово полученной записочки обдумываешь, сопоставляешь и т. п. Ищешь в ней хоть какие-нибудь намеки на доброе или тяжелое для себя.

Почему-то особенно тяжело бывало мне с утра, часов до 45 дня. Ничем, бывало, себя не займешь, не заинтересуешь... Я старался заставлять себя больше лежать, дремать. А тут, как-то уже во второй половине сидения вышло распоряжение начальства, чтобы к 8-ми часам утра койка была убрана и чтобы никто на ней не лежал до обеда. Что тут было делать со столь длинным утром?

Представляя всю мучительность бессонной ночи, я старался дне, не спать или только дремать. Я со слов многих знал, что расстреливают по ночам: зимой с вечера, а летом на утренней заре. Ночи в июле были короткие, и это опять было большим благом. Ложиться я старался попозже, так как рассвет начинался рано, то я спокойно и засыпал: если с вечера оставили на койке, значит, утром не расстреляют. Зато с вечера бывало прислушиваешься ко всякому гудку мотора, к шагам в коридоре, к звяканию ключами в дверях соседних камер. Однажды я совсем было уже решил, что час мой пришел: я уже лег и почти задремал, в камере уже стемнело, вдруг слышу звякание ключей в моем замке, именно моей камерной двери. Зачем ее отпирают в такой поздний час? Ответ мог быть только один, и самый печальный. Я привстал, перекрестился и приготовился идти. На душе было как-то совсем спокойно, какая-то решимость овладела мной. Дверь отворилась, но быстро же и захлопнулась, и я услышал только слова: "извините, мы ошиблись" ... Вероятно, водили кого-то из соседней одиночки гулять вечером и при водворении его на место жительства ошиблись камерой. Я уже писал, что суеверие и приметы в дни тяжелых ожиданий весьма присущи. И мне поверилось, да как-то убежденно, что расстрел мой миновал меня, я его как бы отбыл вот в этом факте, ибо если живого похоронят по людской молве, то, по примете, это признак его долгой будущей жизни. И дня два я был спокойнее обычного.

Отчего же в эти сорок дней так тяжело чувствовалось и мрачные мысли овладевали мной? Теперь (в феврале 1923 г.), когда я вспоминаю перечувствованное и пережитое и уже хладнокровно анализирую все это, я могу так ответить: тяжело было не от того, что скоро могу умереть. Нет! Я мыслил, что мне уже 52 года, что жизнь моя, можно сказать, уже прожита, что какое громадное количество людей умирают, не доживши до этих лет и т. п. Тяжело было, что я умру ни за что, ни про что. За веру и за Церковь? И тогда и теперь отвечаю на это почти отрицательно. Конечно, нашим процессом надеялись унизить веру, подорвать авторитет духовенства, разорить церковь. Но в моих отношениях к изъятию церковных ценностей этого стояния за веру было очень мало. Было больше борьбы за церковное золото и серебро, за имущественное достояние и права Церкви. А стоит ли за это умирать?

Тяжело за это умирать... Тяжело умирать, как и теперь сидеть в тюрьме, от сознания, что научных и жизненных знаний у меня достаточно, и умственных и физических сил не занимать стать, и желания работать, и именно в это бурное время и совсем не в контрреволюционном направлении, у меня немало. И вдруг смерть... Смерть - жертва?.. Но для кого она нужна? Кого она побудит к подражанию? Да и чему в нашем деле подражать? Смерть мученика? Но за что? За ценности вещественные? Не велика цена такой смерти... А тут сейчас же выплывали мысли о семье, о той (т. е. о жене), которой во всю семейную жизнь так много выпало страданий и горестей, о малых детях, о их духовной незрелости и материальной необеспеченности. Старался постоянно приводить себе на память слова псаломопевца, что дети праведного не останутся нищими и голодными. Но то детей праведного, а я разве за правду страдаю, за веру? Не повелевала ли правда без всяких рассуждений и подозрений отдавать все церковное серебро в пользу голодающих [22]?! Да, действительно, я ни в чем не повинен, в чем меня обвиняют на суде и так сурово наказывают. Но вся моя прежняя жизнь, со всеми ее грехами и неправдами, разве не взывала об отмщении мне? Не хочет ли Господь за мои грехи покарать моих детей?! Вот это-то последняя мысль, до которой я часто доходил, особенно угнетала и давила меня. Из-за меня страдают и еще будут страдать ни в чем не повинные дети мои?! Да, сознание этого тяжелее всякого физического наказания и страдания. И умереть с мыслью, что дети тебя будут обвинять в их жизненных страданиях и горестях, казалась мне самым величайшим Божим наказанием, и тяжело, очень тяжело было.

Конечно, постоянной была и мысль о моей еще неподготовленности к смерти и к будущей жизни. Грехи за прожитое время один за другим вставали передо мною, и я бросался к молитве. Правда, я не грабил, не убивал, но только ли это отрицательное требуется для чистоты нравственного сознания и делания, тем более от священника?! Но тут сейчас же всплывали примеры милостей Господних к падшим из Евангельской истории по их молениям к Нему, и я опять ободрялся и светлел. Вера сильно поддерживала, молитва подкрепляла, и я не падал духом. С течением времени мысль о смерти не только не пугалась будущих мучений, но их как бы совершенно не страшилась. Нередко, в конце сидения в ДПЗ, казалось умереть даже легким и желательным, и именно теперь, при совершенно несправедливом ко мне суде, при постоянных горячих молитвах, при обилии пролитых мною, и особенно за меня, слез, и умереть через расстрел, т. е. все-таки мучеником. Но тут же вдруг всплывали как бы перед глазами все семейные мои, которых я страстно, целостно любил, и опять, какой ужасной начинала казаться грядущая - не ныне-завтра - насильственная смерть. Плотские привязанности родства осиливали, и духовная радость от мысли о смерти исчезала. Тем не менее, я все больше и больше сживался с мыслью о предстоящей мне смерти и стал окончательно готовить себя к ней. Дней за пять до выхода из Особого Яруса я заставил себя прочитать себе "Отходную" [23]. Как было тяжело вначале читать себе самому последнее "прости". Слезы капали из глаз, слова не поддавались пониманию. Но потом я увлекся хорошим сердечным содержанием "отходной" и кончил ее совершенно успокоенным. На второй день, уже вечером, меня что-то тянуло к этой "отходной" молитве, и я читал ее с восторгом и упоением. На третий день я уже не читал ее, ибо получил от надзирателя нелегальное уведомление, что среди четырех, коим расстрел не отменен, моей фамилии не значится. Хотя всецело я не доверял этой вести, хотя мне все еще представлялись многие возможности для сомнения в отдаленности от меня смерти на неопределенное время, но все-таки при наличии этой вести я считал вызовом Господу Богу читать себе "Отходную".