Итак, ценой унижений безымянный "недочеловек" обретает возможность говорить всю правду монархам и царедворцам.

Сфера эстетики. Кто бы ни стоял перед умственным и чувственным взором Монтеня, он буквально, так сказать, сокращает пропорции личности: монарх, военачальник, вельможа, кардинал - все они отличаются от дворян, крестьян, слуг, солдат всего лишь тем, что и в добре и в зле более могущественны. Только и всего. В главе "Об искусстве беседы" Монтень говорит нам: "Я всегда восстаю... против того, чтобы внешние впечатления туманили наш рассудок, а так как необыкновенное величие некоторых людей всегда вызывало у меня известные сомнения, я обычно убеждаюсь, что они в сущности такие же, как все" (III, 140). Как все! Монтень имеет в виду особенно тех, кто достиг в обществе высокого положения, из чего "возникает образ величественный, полный благородных свойств", а "если переменится счастье, если он падет и вновь смешается с толпой, каждый станет удивляться: как это удалось ему сперва так высоко взобраться" (III, 143).

Речь идет о заурядном человеке, игрой случайностей поднятом на высокий пьедестал. Впрочем, и человек, достойный своего ранга, оставайся он никому не известным - общество мало что потеряло бы. При этом сокращающие пропорции "философско-моральные очки" - не что иное, как трезвость оценки людей реальных, то ли увековеченных историей, то ли живущих рядом с нами.

Что Монтень всех людей без различия видит ничем не примечательными, выражено и в его отношении к художественной гиперболизации. "Поэзии, говорит он, - как-то удается рисовать образы более страстные, чем сама страсть". Так, например, у Вергилия Венера чрезмерно горяча в любви, хотя она замужем, а в браке - этой "благоразумной сделке" - "желания не бывают столь неистовы" (III, 61). Чем вызвано недоверие Монтеня к художественным преувеличениям? Житейским опытом. Не раз видел он, как "личное заблуждение становится общественным, затем уже общественное заблуждение оказывает влияние на личное", и даже сам Монтень, суровый правдолюб, "достаточно ему распалиться от возражений или от собственного увлечения рассказом", как он начинает "украшать, раздувать... не без ущерба для первоначальной истины". Конечно, свой пыл Монтеню охладить нетрудно, и он восстанавливает "голую, чистую правду" (III, 231).

Своей критикой "вычурного, напыщенного языка" в литературе Монтень предвосхищает эстетику Жан-Жака Руссо: "Нет причины, чтобы искусство хоть в чем-нибудь превзошло нашу великую и всемогущую мать-природу. Мы настолько загрузили красоту и богатство ее творений своими выдумками, что можно сказать, едва не задушили ее. Но всюду, где она приоткрывается нашему взору в своей чистоте, она с поразительной силой посрамляет все наши тщетные и дерзкие притязания" (I, 191). Своим утверждением: "...красоту и изящество мы замечаем лишь тогда, когда они предстают искусственно заостренными, напыщенными и надутыми. Если же они скрыты за непосредственностью и простотой, то легко исчезают из поля столь грубого зрения, как наше" (II, 239) - развивает мысль Монтень.

Говоря это, Монтень допустил две ошибки. Во-первых, он забыл, что свои темы поэзия веками черпала из мифологии, а в ней действующие лица - боги и полубоги. Кстати, Вергилиева Венера тоже богиня, и мера страстности ей полагается "божественная". Во-вторых, трудно согласиться с монтеневским отрицанием права художника на гиперболу - ведь часто она выявляет самую сущность изображаемого.

У Шекспира и на общественном форуме, и в повседневной жизни человек значителен, и не потому, что шекспировский герой - чудовище порока или совершенство добродетели; его натура из того же "материала", что и у людей обыкновенных; только в крупных масштабах. Дело в том, что Шекспир разделял "смелость ренессансных мыслителей, когда они перед лицом вселенной... прониклись не ощущением малости и ничтожности человека, а сознанием его величия" {Аникст А. Шекспир: Ремесло драматурга. М.: Сов. писатель, 1974, с. 329.}. В поле зрения Шекспира есть и люди могучих характеров, огромной силы страстей, но всегда от шекспировских героев веет дыханием самой жизни; даже когда фантазия его домысливает то, что в предмете изображения еще не вполне раскрылось, что есть в нем лишь как возможность. К языковым вычурностям, всяким отклонениям от естественного вкуса Шекспир весьма критичен, однако, не всегда ополчается против "выдумок" ученых эстетов, окрашивает поэтическое слово всеми цветами радуги, находит гармонию непосредственности и умственной сложности.

Кстати, Монтень, выставляющий "на обозрение жизнь обыденную, лишенную блеска", перешагнул порог своей эпохи, не только предугадывая атмосферу бытовой драмы, романа, художественной прозы XVIII-XIX столетий, но как бы одобряя заранее их тематику и стилистику; Шекспир же остается до последней своей драмы художником Ренессанса, монтеневское правдоподобие и вкус к бытовизму для шекспировского реализма - прокрустово ложе, между тем именно его реализм сохранил мощь своего воздействия и решаемые им проблемы буквально вечные. Если гуманность означает человеколюбие, то смысл гуманизма - почитание, возвеличение человека. Вернем же Монтеня Ренессансу, ибо не в таком уж он восторге от "лишенной блеска" прозаичной действительности и от среды, наполненной "заурядными душами". Несмотря на то что уважение к людям у Монтеня подорвано французской действительностью, в "Опытах" распознается человек, каким он должен и может быть. Монтеню присуще сознание "величия" человеческого, отнюдь не утверждает он "малость" человека. В главе "О жестокости" Монтень не только определяет "долг гуманности", но и напоминает о древнем римлянине Катоне Младшем, лишившем себя жизни, демонстрируя этим свое возмущение тем, что Цезарь уничтожил Римскую республику. И если бы Монтеня "не останавливала мысль о благородстве, побуждавшем Катона всегда ставить общественное выше личного", он допустил бы, что Катон "был благодарен судьбе" за то, что она помогла Цезарю "растоптать исконную свободу его родины"; не будь этого - не было бы "такого прекрасного испытания добродетелей" (II, 369). Величие деяния Катона в том, что не ради славы оно совершено.