И когда он в Берлине встретил Иванова, загнанные в самые дальние, слепые подвалы души мысли о, собственно, незнакомом ему сыне, усилием воли вычеркнутые им из памяти, неожиданно ожили, обретя как бы двойника.
А жена с ее новым мужем, вскоре получившим назначение за границу, да там а впрочем, не обязательно там - сгинули без следа, просто-напросто испарилась из его прошлого, а что стало с сыном, он не знал и никаких усилий что-либо узнать о нем не прилагал - даже сейчас, когда он стал нахлебником в доме ветеранов и совершенно, бессрочно одинок, если не считать Иванова, объявляющегося всего один раз в году.
Хотя было в молоденьком лейтенанте на чутье Анциферова и что-то смущающее его, настораживающее, не до конца понятное и потому почти подозрительное взять хотя бы этого его доктора Фауста, к реальной, настоящей жизни не имеющего ни малейшего, с какой стороны ни смотри, отношения. Или эти стихи как его, Пастернака какого-то, что ли? - и вообще недопонимание текущего момента хотя бы в отношении той же, скажем, войны, наивные, прямо-таки пионерские восторги насчет "мировой революции" - ни к чему вроде бы и не придерешься, а вместе с тем Анциферов помимо воли чуял в нем не своего, не совсем своего человека. А Анциферов твердо усвоил и знал, что мир жестко и несоединимо делится на своих и не своих. Не обязательно на врагов и друзей, но не свой, при определенных обстоятельствах, вполне мог стать и врагом. Нет, лейтенанта Анциферов никак не решился бы отнести бесповоротно к категории своих, и тем менее мог объяснить себе симпатию, почти отцовское чувство, которые испытал к нему тогда, в Берлине, с первого же, можно сказать, взгляда. И это безответное недоумение тоже раздражало его.
Но не только это вспоминал каждый раз после ухода Иванова, не только об этом думал Анциферов, уставившись в окно на начинающий молодо и весело зеленеть лесок вдали, думал он и о том - и это было заботой и болью куда более изнурительной, особенно в бессонницу,- зачем и на что ушла вся его жизнь.
6
Вернувшись от Анциферова в Москву, Рэм Викторович неожиданно для самого себя решил ехать не прямиком к себе на дачу, где после развода жил теперь постоянно, наезжая в город лишь по неотложным делам, а выйти из метро на Пушкинской площади, где он не был уже бог весть сколько,- как-никак день праздничный, непривычно теплый и солнечный для начала московского мая, да и в своем дачном заточении он порядком истосковался по уличной пестрой толчее...
Он вышел подземным переходом, немало проплутав в нем, прежде чем выбраться наружу, и оглядевшись, поймал себя на том, что невесть с чего ожидал увидеть площадь такою, какая она была в далекой его юности.
Но Москву было не узнать,- кольнуло в сердце ревностью,- ничего похожего на прежнее. С того места, где он теперь стоял, он должен бы видеть на чистом, без облачка, белесо-голубом небе Пушкина в начале Тверского бульвара, а на башенке дома по правую от Пушкина руку девицу в недвижно развевающихся каменных одеждах, но девушки давно уже нет, как нет на привычном своем месте и бронзового, с голубями, обсевшими его кудлатую голову, Пушкина. А слева от памятника, где теперь разбит сквер со скудно бьющими струями фонтана, стоял в прежние времена приземистый, в два или три этажа дом, в котором со стороны бульвара были шашлычная и вход в крохотный кинотеатр "Новости дня", а с площади - аптека и известный всей Москве пивной бар No 4 - тогда и Елисеевский гастроном назывался "гастроном No 1", хотя все его продолжали величать по старой памяти Елисеевским, так же как "аптеку No 1" - аптекой Ферейна.
С этим баром у Рэма Викторовича было немало связано - в день получения стипендии тут набивалась полна коробочка студентов старого университета на Моховой, литературного института, театрального, историко-архивного, отчего и прозван был бар "аудиторией No 4". Те, кто, как Рэм Иванов, пришел на студенческую скамью прямо с войны, долго еще донашивали старые шинели и выцветшие гимнастерки с красными и желтыми лычками за ранения, желтая - за легкое, красная - за тяжелое, и пили, в отличие от "салаг", не пиво, а "ерша". Тут-то Рэм и познакомился с Нечаевым, и дружил с ним до самого его отъезда к черту на рога в семьдесят четвертом... А через Нечаева - мало ли с кем еще, не счесть... Иных уж нет, а кто еще смолоду спился, сгинул, ни слуху,
ни духу...
- Кончилась эпоха...- сказал себе Рэм Викторович,- перебираю, как расстрига четки, воспоминания, а их давно корова языком слизала.- И усмехнулся на свою бессильную ностальгию.- Кончилась, ищи, свищи ее...
Уж не вспомнить, почему он тогда не пошел в университет, а забрел с утра пораньше в бар No 4, спросил кружку пива и ждал у стойки, как того и требовал от него висевший над ней плакатик: "Требуйте долива пива после отстоя пены". К стойке подошел вслед за ним малого роста, коренастый и широкогрудый человек с карими глазами навыкат, обычным и постоянным, как вскоре убедился Рэм, выражением которых была готовность "дать сдачи" и "врезать", не дожидаясь, пока это сделает обидчик, чаще всего воображаемый. Прямо из крутой, горбом, груди, словно не нуждаясь в подпорке шеи, вырастала крупная, не по росту, голова, над постоянно влажной верхней губой топорщились жесткие усы. Он был похож на ежа с загодя, в постоянном ожидании нападения, стоящими колом иголками.
Рэм взял свою кружку и пошел к круглому мраморному столику в дальнем углу пивной. И хотя бар был пуст и все столики свободны, человек с воинственным взглядом, дождавшись своей, направился к тому же столу, за которым пристроился Рэм. Не спросив позволения и нимало не заботясь, приятно ли Рэму его соседство, поставил на стол кружку, вытащил из внутреннего кармана слишком тесного, заношенного пиджака завернутую в клочок газеты воблу, стал молча и сосредоточенно ее разделывать. Ловко ошкурив, вытащил из распоротого брюха рыбий пузырь, насадил его на кончик спички, поджарил на пламени другой и, отпив жадным глотком чуть не половину пива, закусил обуглившимся пузырем - тем самым выдав в себе опытного завсегдатая тогдашних пивных. Сделав еще один, во вторые полкружки, глоток, молча же, одним кивком подбородка, пригласил Рэма разделить с ним закуску.