Но куда занятнее Левинсона, по крайней мере забавнее, были молодые художники, слетавшиеся как мухи на мед в мастерскую Нечаева,- которого они, не сговариваясь, считали уже состоявшимся мэтром,- сперва называвшие себя чохом авангардистами, потом, более дробно, кто - андеграундом, кто концептуалистами, а кто и иными, еще менее понятными стадными кличками, чтобы поближе к восьмидесятым окончательно сбиться в стаю постмодернистов. Хотя, подозревал Рэм, они и сами не очень понимают и не больно придают значение разнице между этими самоназваниями, которые на злобу дня напялили на себя, легко перекрашиваясь, в зависимости от обстоятельств и моды, из одного в другое. Эта игра в ярлыки, где один другого замысловатее, казалась Рэму всего лишь отчаянной, но и расчетливой попыткой привлечь к себе внимание. Но при этом были они так молоды, шумливы, честолюбивы и ревнивы к чужому успеху и славе, а многие и, несомненно, талантливы, что Рэм испытывал к ним что-то похожее на зависть и вместе с тем на покровительственную, как у взрослых к несмышленым детям, симпатию.

А когда докторскую свою диссертацию он задумал о русском Серебряном веке, который - тут уже не играли никакой роли частные расхождения в методе и направлении - был для них для всех Аркадией и Эдемом, счастливейшей порой в искусстве начала века, то они прониклись к Рэму и вовсе полнейшим и почтительным доверием.

Тут, правда, Рэм вправе был предположить и мотив куда более прозаичный: поскольку, кроме всего прочего, всех их роднило меж собою хроническое безденежье - люди они были, как правило, принципиально пьющие, это служило как бы непременным условием самого их ремесла,- то у кого же, как не у Иванова, можно и даже вроде доhлжно было перехватить трешку или пятерку: он единственный из них был на твердой, пусть и скромной зарплате в университете. Впрочем, люди благородные и благодарные, они приходили к нему не с пустыми руками: кто с наброском с натуры, кто с рисунком карандашом или цветными мелками, а кто и - пусть небольших, 30530, размеров - натюрмортом или жанровой картинкой, и не, упаси Бог, в залог берущейся взаймы трешки, а - от широты души. Как Рэм ни отнекивался, картину или набросок приходилось брать, и вскоре у него накопилось порядочное собрание образцов новейшей живописи, стены кабинета покойного Василия Дмитриевича, ставшего теперь рабочей комнатой Рэма, были сплошь в модерне всевозможнейших оттенков и направлений.

Он никогда не отказывал страждущим, и, бывало, если просили рубль - из расчета "на троих",- он мог раскошелиться и на всю трешку с копейками. Так, посмеивался Рэм про себя, недолго и меценатом прослыть, Третьяковым каким-нибудь.

Но, глядя на развешанные на стенах опусы молодых ниспровергателей всех и всяческих канонов, он не мог отделаться от давнего, детских еще лет, воспоминания. Отец его, учитель рисования - прирабатывал он писанием с фотографий, а потом, набивши руку, и по памяти портретов вождей для домов культуры и окрестных сельских клубов,- успел несколько лет проучиться в Школе живописи, зодчества и ваяния, будущем ВХУТЕМАСе, и с малых ногтей стал яростным - о чем теперь только и оставалось, что помалкивать,- приверженцем мирискусников, "Бубнового валета" и прочих тогдашних декадентских увлечений. Однажды, исхитрившись каким-то образом раздобыть изданный, само собою, за границей альбом Казимира Малевича, он принялся горячо, мало не со слезами восторга на глазах объяснять маленькому Рэму - тогда еще, разумеется, Роману всю гениальность этого великого обновителя искусства и в качестве вершины и квинтэссенции его новаторства приводил сыну - ученику, к слову, второго класса городской художественной школы - его знаменитый "Черный квадрат". Но как ни старался малолетний Рома проникнуться священным трепетом, и вопреки тому, как настойчиво витийствовал отец, он отчетливо и несомненно видел перед собою всего-навсего черный квадрат на белом фоне.

Черный квадрат на белом поле - и более ничего.

Потом несколько дней кряду втайне от отца он разрисовывал с помощью линейки и угольника свой ученический альбом бесчисленными квадратами, сладострастно закрашивая их чернейшей тушью или акварелью. Получалось точь-в-точь как у Малевича: черный квадрат на белом поле.

Более всего его поразило, как легко поддается повторению и тиражированию шедевр великого мастера. Вот тогда-то в его детское невинное сердце закралось сомнение, которое, повзрослев, он и словами попытался выразить: пусть гений и злодейство, если верить Пушкину, две вещи несовместные, но - гений и эпатаж? гений - и ехидная, едкая насмешка над легковерием тупой и невежественной толпы? гений - и "пощечина общественному вкусу"? Одним словом, так ли уж гениален гениальный "Черный квадрат"?..

И, хотя в своей докторской диссертации он уже без тени сомнений признавал судьбоносность для всего искусства этого полотна Малевича, детское недоуменное удивление и подозрительность в памяти все же сохранились, пусть и в самых дальних, давно без надобности, ее уголках.

12

"Будто я сам не знаю, что медицине тут делать нечего...- думал, уже не ожидая сна, не надеясь на него, Анциферов.- Будто не знаю, откуда это взялось. Переработался, перенапряжение, нервное истощение - что еще они могут сказать?! А я всю жизнь именно если без работы - так хоть лезь в петлю... Это у меня во внутренней механике что-то заело, сбой какой-то в душе, хотя на самом деле никакой души и в помине нет. А, с другой стороны, есть же у врачей и такой диагноз: душевнобольной, стало быть, не умом повредился, а именно что душою. И душа, получается, какая-никакая, а есть?.."

Он давно уже вел этот нескончаемый ехидный разговор с самим собой. Иногда - и не то чтобы забываясь, а сознательно, силою воли пытаясь уйти, улизнуть из плена холодного одиночества,- даже вслух, чтобы услышать в безлюдной ночной тишине собственный голос как живое свидетельство, что он - вот он, и говорит именно то, что хочет сказать, и слышит себя, да сверх того еще и над собою насмехается, а значит - в здравом уме. Но тут же, матрешкой из матрешки, выскакивали один за другим и вполне связные, логичные, вопросы: а ну как это и есть неопровержимейший симптом душевной ли, умственной ли болезни, перед которой и он сам со всей его насмешливостью и волей, и наука со всей ее заумной латынью - бессильны?.. И привыкший всегда говорить с собою напрямик, без околичностей и недомолвок, позволял, будто бросая вызов самому себе, выскочить из матрешки бесповоротному и окончательному вопросу: а вдруг?..