На бульварах снег был празднично бел, ветви деревьев прогибались под его тяжестью, играли в снежки дети под присмотром мам и бабок, бегали взапуски и валялись в сугробах собаки, и Рэм подивился, как много их во все еще недоедающей, скудной Москве. И все это - нетронутая белизна снега, мирная тишина, лишь подчеркиваемая взвизгом трамвайных колес, уютные лица укутанных в оренбургские платки бабушек на скамейках,- все это так не вязалось с тем, что творилось у него на душе, что все случившееся с ним и с его семьей показалось ему наваждением, бредом, и стоит ему встретиться и поговорить с Анциферовым, и дурной сон развеется, вот как эта недавняя метель.

Он старался идти помедленнее, чтобы не прийти на встречу слишком рано, но ноги сами несли его торопливо и с надеждой, и у Большого театра он оказался на целый час раньше назначенного срока. Он стал ходить взад-вперед под колоннадой, тупо глядя на афиши, переходил на противоположную сторону, к ЦУМу, разглядывал витрины. А когда хватился и посмотрел на часы, было без двенадцати шесть, и на заснеженной скамейке у фонтана в сквере, под недавно заведенными в Москве неоновыми фонарями, чей неживой фиолетово-желтый свет делал лица людей похожими на лица утопленников, его уже ждал Анциферов.

Он не встал ему навстречу, не подал руки, и в глазах его, таких же непроницаемых, какими их помнил Иванов по Берлину, не было и следа той дружественности, которую услышал в его голосе по телефону Рэм.

- Садись,- не предложил, а приказал Анциферов,- в ногах правды нет.- И прибавил с вечной своей тайной усмешкой: - Как нет ее и выше.- И пояснил еще язвительнее: - Опять же Пушкин.- И ошарашил, как всегда: - А Пастернака я твоего читал, хоть и не дочитал. Ничего не понять, все прямо-таки как сплошной шифр. С чем пришел? - спросил в упор и тут же отвел взгляд, будто ответ его вовсе не занимал.

Иванов присел боком на скамейку, все заранее приготовленные слова разом вылетели из головы.

Анциферов и не стал дожидаться ответа, сам сказал, и Рэм вздрогнул от неожиданности:

- Тесть,- не спросил, а утвердил Анциферов,- Корелов Василий Дмитриевич. Так?

- Так...- только и мог выдавить из себя Рэм.

- И по этому поводу ты звонишь мне прямо на работу, среди бела дня?! Хорошо, хоть достало тебе ума, лейтенант, позвонить из автомата.

В голосе, каким он сказал это, Рэму послышалась не просто осторожность, но и что-то вроде опаски перед некой тайной, всесильной властью, сродни той, которую он сам испытывал перед Анциферовым.

- И чего ты ждешь от меня? - спросил тот, покосившись краем глаза вокруг, будто удостоверяясь, что за ними не следят.- Что скажешь? Что не виноват профессор?

- Не виноват,- набрался духу Иванов.- Я не только партбилет, я голову дам...

- Головы нынче не в цене,- оборвал его Анциферов.- А уж твоя-то...- Но мысли своей не договорил.- Не нам с тобой решать - виноват, не виноват, на это есть органы, суд, прокуратура. А партбилетом, гляди, не пробросайся, он тебе, может, больше головы пригодится, держи под замком. И язык - тоже. Тем более по телефону. И номер мой забудь, вычеркни напрочь. К тому же я перехожу на другую работу. В случае чего, твой я и сам знаю.

- Но ведь он даже не...- начал было Рэм, но Анциферов опять не дал ему договорить:

- Не - кто? - спросил так, будто заранее знал, что Рэм ему скажет.

- Он русский...- сказал Рэм и тут же осекся, поймав себя на том, что, произнеся эти слова, он вступает в сговор, принимает правила игры тех, кто приходил за тестем и увел его и от воли которых теперь зависит судьба Василия Дмитриевича.

- Русский,- согласился Анциферов, и Рэм прочел в его глазах не привычную насмешку, а, как показалось ему, откровенное презрение. Долго глядел на него все с тем же презрением в глазах, потом отвернулся, сказал, будто подводя черту: - То-то и оно. Кабы не так, то советский суд можно бы обвинить именно в том, что ты, как я понимаю, имеешь в виду. И это уже был бы не судебный, а политический вопрос, а уж это - не нашего ума дело. И - точка.- Встал, натянул поглубже на голову заснеженную каракулевую шапку пирожком, сказал, уже отворотясь от него: - Вот уж не думал, что ты...- Но и на этот раз не договорил, пошел было прочь.- И запомни - ты мне не звонил, мы с тобой не встречались. И вот еще что...- закончил с привычной своей непроницаемой насмешкой,- если уж пришел за советом, зря ты Мефистофеля на Пастернака променял.- И через несколько шагов стал неразличим за вновь посыпавшим густым снегом.

Иванов еще долго сидел под снегом на скамейке, сил не было встать и уйти, и чувство, которое он только что испытал за то, что словами своими, пусть и сказанными необдуманно, от отчаяния, он вступил в сговор и принял правила игры той самой тайной воли и власти, перед которыми бессилен не только он, но, как стало ему сейчас яснее ясного, и сам Анциферов,- чувство это было хуже и постыднее стыда: то был страх, холодный, до липкого пота, головокружительный страх, страх, страх...

И не сразу дошли до него слова Анциферова насчет Пастернака: стало быть, там знают и о его диссертации, уда уже закинута и крючок проглочен, остается подсечь карася-идеалиста и - на сковороду его, в кипящее масло... И он поймал себя на том, что думает и страшится не за Василия Дмитриевича, а - за себя.

Вернувшись домой, он долго отряхивался от снега в прихожей, а Ирине сказал, что удалось переговорить с нужным человеком, и тот обещал помочь, и что есть надежда.

8

В конце марта, недели через три после смерти Сталина, когда в онемевшей от растерянности, искреннего горя у одних и зыбких, утаиваемых даже от самих себя робких надежд у других, Москве люди не разговаривали, не звонили друг другу по телефону, боясь проговориться и выдать эти свои ожидания, в восьмом часу утра, в словно бы вымершей после ареста Василия Дмитриевича квартире раздался телефонный звонок. Рэм поднял спросонья трубку и сразу узнал голос Анциферова:

- Не разбудил, лейтенант? - И, как всегда, не сообщил, а приказал: - Жди. Скоро. И не благодари, не звони. Да и телефон у меня изменился. - И как бы с неким намеком: - Считай, с опозданием подарок жене к Восьмому марта.- И положил трубку.

А через неделю-другую вернулся домой Василий Дмитриевич, бледный, с запавшими, будто помертвевшими глазами, разом состарившийся, молчаливый - ни на один вопрос не отвечал, ничем не делился. Возвращаясь из клиники, куда он поехал на следующий же день, уходил к себе в кабинет, и никто - ни дочь, ни зять, ни даже двухлетняя Саша, внучка,- не смел к нему входить.