Заместитель воздел свои маленькие ручки ввысь, какая-то неведомая сила подхватила Владлена Сергеевича и понесла в бездонную, пышущую нарастающим жаром тьму.

- Палачи, вешатели, долой Богомать, вся власть грешному народу, простите, я больше не буду!!! - голосил Владлен Сергеевич, но вряд ли его вопль был слышен Господу Богу и Боговым подручным, а если и слышен был где-то по ту сторону белой двери, то, конечно, в отредактированном и причесанном виде...

Тут-то Владлен Сергеевич и проснулся. Утро еще едва брезжило, и он долго, наверное, минут десять лежал в постели, непонимающе лупал глазами, ждал адского огня. И только потом понял, что все предыдущее было только сном.

Но так сильно был взволнован Владлен Сергеевич, что уже не мог больше заснуть. Он даже не мог терпеть, пока проснется Катя, он разбудил ее, чтобы сейчас же рассказать ей свою захватывающую ночную эпопею.

Голос жены спросонья был таким недовольным, что желание рассказывать сразу исчезло. Но требовалось же сказать хоть что-нибудь.

- Слушай, Кать, - сказал Владлен Сергеевич, - когда я умру, пусть на моем памятнике будет такой текст: "Я тоже хотел спасти мир. Господи, ради какой глупости потрачена жизнь!". Это серьезно, Кать, это мое завещание, запомни!

- Спятил, что ли? - буркнула жена. - Да за такую подпись меня же сразу оштрафуют! Скажут -хулиганство...

И она заснула снова.

Начинался новый день, а вместе с этим возобновились и колики в животе Владлена Сергеевича.

Афоня лежал поверх постели в пижаме и пристально разглядывал потолок, а вернее, затейливые узоры на нем, составленные неистребимыми трещинами. Последние часа два он был занят тем, что пытался мысленно пройти по какой-нибудь из трещин от одного угла плоскости до другого. Он сделал уже несколько попыток, но всякий раз терпел неудачу из-за невнимательности глаза. И всякий раз начинал сначала, потому что ему вдруг захотелось именно сейчас начать воспитывать в себе выдержку и внимательность.

А вообще-то, надо же когда-то начинать воспитывать в себе всевозможные полезные качества, если уж не повезло с ними от рождения.

Но добиться желаемого результата в мысленном путешествии вдоль потолочной трещины никак не удавалось. И Афоня все заметнее нервничал, хотя против этого и была нацелена его психологическая тренировка. Ему страстно хотелось каким-либо способом взобраться к потолку и там провести необходимую траекторию пальцем. Хотелось так, что хоть вой от досады.

- Брось, Афанасий! - в который уже раз заботливым голосом посоветовал желтолицый и желтозубый дядя Эраст, занимающий соседнюю койку. Вернее койку наискосок, у двери.

А вообще-то, палаты в кивакинской райбольнице были сплошь восьмиместными, так что соседних коек насчитывалось всегда семь, только какие-то были более соседними, какие-то менее. Но и это хорошо, если учесть, что раньше, когда в здании еще размещалась казарма, кавалеристы вообще любили ночевать поротно и в два яруса.

- Счас, дядя Эраст, попробую еще раз и брошу! - отозвался Афоня, стискивая зубы, - действительно, психом сделаешься от такого лежания.

- Бросишь, значит, слабак, - решил подзадорить Афоню третий сопалатник Тимофеев, мужчина солидный и основательный, - вот я дак запросто это делаю, хоть по диагонали из угла в угол прохожу, хоть - по периметру. Запросто делаю, потому что у меня и воля, и настойчивость, и усидчивость лежачая, и другие морально-психологические качества.

- Тьфу, - сказал в сердцах Афоня и сел на постели, - аж в глазах синенькие-зелененькие! А все врешь ты, Тимофеев. Врешь, потому что ничем нельзя доказать - прошел ты или не прошел. Я вот честно говорю: "Не получается!" А ты врешь. Сам выдумал это дурацкое испытание на выдержку, меня втянул... Тьфу, зараза! Теперь и не отвязаться никак.

Обычно маленькая больничка всегда бывала набитой под завязку и даже более того, то есть обычно даже в коридорах лежали страждущие люди, но теперь как-то так удивительно совпало, что никто в Кивакине и окрестностях долго ничего не ломал, долго никому не приспичивало что-нибудь отрезать от себя. Затишье это было шатким и временным, готовым в любой момент смениться резким наплывом постояльцев. Но этот момент все не наступал.

В палате установилась привычная унылая тишина. И Афоня, сам не заметив как, начал потихонечку насвистывать какой-то мотивчик. Он, по-видимому, не мог жить без песен. Мир для него был, как говорится, без песен тесен. Он пел их редко, можно сказать, никогда не пел, ведь нельзя же называть пением бесконечное повторение на разные лады, а то и на один лад единственной невразумительной строчки. А чаще Афоня просто насвистывал или мычал запавший в ум мотивчик. Бывало даже, читал книжку, а сам в это же время мурлыкал едва слышно нечто расхожее.

- Прекрати эту песню застойного периода! - сразу отреагировал на почти неслышимый свист дядя Эраст.

Он тотчас по прибытии стал знаменитым в палате тем, что очень тонко и по-своему разбирался в песнях и умел в каждой, буквально в каждой отыскивать нехороший политический аспект. Ну, не то чтобы обязательно нехороший, но всегда, по меньшей мере, двусмысленный. Уж это - непременно.

Так, песней застойного периода в данный момент он счел литературно-музыкальное произведение, где рефреном звучали такие зажигательные строчки: "И говорят глаза: "Никто не против, все -за!" Повторяемые дважды.

И что любопытно - он всегда очень точно подмечал любой идейно-политический нонсенс хоть в чем, но в песнях - особенно. Дядю Эраста было решительно невозможно оспаривать.

Афоня даже проводил над стариком особый эксперимент, то есть, получив замечание, тут же переключался на другой мотив. Начинал бессловесно лялякать, ну, например, вот это:

Гори, гори, моя звезда,

звезда любви приветная...

- Прекрати белогвардейскую песню! - аж прямо взвивался в общем-то добродушный дядя Эраст.

- Почему, ну почему белогвардейскую! - вопрошали вконец заинтригованные товарищи по излечению.

- А потому, - наставительно и веско отвечал после эффектной паузы дядя Эраст, его, вероятно, окрыляла возможность поучать хоть кого-нибудь, потому, что эту песню пел сам адмирал Колчак, когда его везли на расстрел.

И больше почему-то никаких подробностей у человека, столь глубоко знакомого с матерым врагом, никто не выспрашивал. Всем одной этой хватало.

А за окном в аккурат стояло бабье лето, и больничный парк был разноцветен, как половик.

Афоня прекратил насвистывать песню застойного периода, отвернулся от окна. Ему недавно сравнялось тридцать два в общей сложности (насчет "общей сложности" проясним чуть позднее), Тимофееву - сорок восемь, а дяде Эрасту - семьдесят шесть. Ну, что бы их соединило в жизни? Да ничто бы, конечно, их в жизни не соединило, если б не больница.

Вас, вероятно, интересует, кто же был в палате четвертым? Вы, по-видимому, подозреваете, что я просто-напросто позабыл о нем?

Ничего подобного. Просто четвертый, имени которого никто, кроме, разумеется, персонала, не знал, лежал у дверей и молчал, как рыба. Он на днях сушил паяльной лампой погреб и изрядно поджарился. Опасности для жизни не было ни малейшей, но кожа сходила с него лохмотьями, в том числе и с лица, губ. По этой причине бедняга временно говорить не мог, и можно только предполагать, как это мучило его.

А у Афони был неправильно сросшийся перелом, который пришлось ломать заново да исправлять аппаратом Илизарова, так что теперь Афоня скакал с этим аппаратом на ноге и должен был надеяться на лучшее будущее, а еще на то, что местные специалисты правильно разобрались в рекомендациях курганского соратника. И скакать ему так предстояло немало дней.

У Тимофеева недавно вырезали аппендикс, это, кстати, была единственная возможность в местных условиях операции на внутренних органах, но что-то плоховато заживала рана, и Тимофеев уже несколько дней обретался на казенном коште сверх нормы, и было неизвестно, сколько еще дней прообретается. Другой бы на его месте уже исхудал от всяких мучительных подозрений и сомнений, но Тимофеев, казалось, только радовался тихой радостью и ни о какой выписке не мечтал. И его легко было понять - Тимофеев работал грузчиком, а эта тяжкая нетворческая работа слабо его привлекала.