{69} Нам больше понравилось Федуловское воззвание "От группы Народовольцев". Оно, правда, тоже отчасти адресовалось к "обществу". Но оно обращалось в другом тоне, оно сводило наши политические счеты с этим "обществом". Оно напоминало о единоборстве народовольческого авангарда с самодержавием, закончившемся роковым финалом в значительной степени потому, что "общество" не поддержало революционеров, сочтя, что своими неблагоразумными "крайностями" революционеры лишь усиливают реакцию. Революционное движение "отступило на шаг и дало дорогу правительству". Это был решительный экзамен и правительству, и обществу, которое могло попытаться воздействовать на правительство без помехи со стороны крайних. Мирный путь уступок и сговоров оказался беспочвенной иллюзией. И вот настает момент, когда "революционеры силою вещей опять вызываются на историческую арену; приходит, наконец, время, когда сами обстоятельства требуют от них непосредственного вмешательства в историческую жизнь страны". Это все были вещи, которые, что называется, "попадали в самую точку" нашего политического умонастроения. Дальше, однако, мы встречали меньше определенности, чем желали. Революционерам "надо быть наготове, настороже". Надо "сплотиться в местные группы", а им, в свою очередь, надо объединиться "в одну общую". Надо приготовить {70} все технические средства, "средства, необходимые для революционной деятельности". А в некотором неопределенном будущем, когда это "подготовительная" работа даст плоды, и "настанет благоприятный момент для начала революционной борьбы", "сорганизованная партия решит тогда вступить в открытую борьбу с самодержавием", и "биться до конца" средствами и путями, которые прокламация считала бесполезным пока конкретнее определять.
Здесь, по крайней мере, был дан хоть один практический лозунг: организоваться. Мы были готовы откликнуться на этот призыв ...
Не нужно, однако, думать, что эти вопросы революционной тактики до такой степени завладели в этот момент всеми нашими думами. Нет, они только определеннее, чем до тех пор, втеснились в наше сознание. Оно было захвачено и заполнено пестрою грудой более общих вопросов и захвачено до такой степени, что, казалось, нет более места ни для каких других. Но, как говорил у Гоголя Петр Петрович Петух, не было в церкви места, куда бы яблоко могло упасть, а пришел городничий - и место нашлось. Вопрос о революционной тактике был тот же городничий. - Гадали о возможностях финансового банкротства после голода, гадали о разных других вещах. Потом кто-нибудь, - напр., медик Ярилов - приходил в отчаяние от шаткости и непрочности всех наших суждений и начинал разговор о том, что единственное знание, достойное этого имени, есть знание естественнонаучное, что в области социальных явлений оно неприменимо, а потому нечего себя обманывать: кроме полного скептицизма, никакого другого выхода здесь нет. И вот, опираясь на контовскую классификацию {71} наук, начинаешь доказывать, что в разных областях естествознания степень точности и достоверности исследования неодинакова, что абсолютны лишь истины абстрактной математики, а все конкретное, осязаемое, допускает рассечение и анализ до бесконечности, а, стало быть, различается лишь степенями сложности, и социальные науки только занимают вершину лестницы наук, и социальное знание лишь количественно, а не качественно, отличается от естественнонаучного; а тут спор упрется в вопрос, действительно ли материя делима до бесконечности, или атомы есть условная "степень приближения", а не конечная реальность; и смотришь, от вопроса о голоде и о государственном банкротстве, или о терроре и народном бунте мы преблагополучно и незаметно ушли в заоблачные выси метафизики. Так же точно от спора о прилежно штудируемом первом томе Марксова "Капитала", особенно от самой "талмудической" его части - изложения "форм стоимости" - как легок и соблазнителен был переход к сущности гегелевской, "диалектики", к ее обсуждению с точки зрения теории познания! Словом, мы впитывали все, как губки; но основным мотивом умонастроения было все же "возведение к общим началам", и в этом смысле закругление миросозерцания, сведение в нем концов с концами. И потому мы реже спускались с вершин общих принципов к практическим приложениям, к конкретизации, хотя бы в области революционной политики и стратегии, чем наоборот: от земли восходили к небесам. И неудивительно: Ведь мы еще не закончили того периода в своей индивидуальной духовной жизни, которому в жизни народов аналогичен период {72} французских "просветителей", энциклопедистов. Мы все еще жили в веке Разума... Он должен был предшествовать веку реальной жизненной борьбы... Помню, как я делился привезенными из Питера революционными новостями со своими гимназическими приятелями. Кроме небольшого кружка эстонцев, таковых было у меня еще два - все наличные восьмиклассники евреи: один - добродушный и грубоватый здоровяк Лев Мороховский, которому я переизлагал все, что успевал в себя впитать нового во всех областях знания, невольно проверяя на нем отчетливость собственного понимания и логическую безукоризненность того, что я успел "надумать", другой - нервный, весь какой то напряженный и подвижный - словно ртутью налитой - Яков Виленский, служивший мне для оттачивания моей диалектики: с ним мы любили уходить куда-нибудь за город, ни на секунду не переставая что-нибудь обсуждать, а чаще всего спорить, доводя друг друга до изнеможения, до хрипоты. Я спорил горячо и упорно, он - страстно и фанатически-сосредоточенно; были темы, от которых мы не могли отстать по целым дням, постоянно возвращаясь к ним; ни один из нас и допустить не мог, чтобы нельзя было "переубедить" другого; до такой степени был силен в нас полудетский, полуюношеский "рационализм", вера в непобедимую силу "чистой" логики.
Эта беспримесная логика, помимо нашего собственного сознания, была для нас какою то сверхчеловеческой, самодовлеющей метафизической сущностью, обитавшей в людских умах, как бог непоследовательного пантеиста в природе; мы видели, что, пресуществляясь, она "входит" в какие-то "химические соединения" с {73} людскими чувствами и волеустремлениями, но это были для нас лишь "внешние примеси", которые ничего не стоило "отшелушить". Что мысль сама есть один из видов человеческой активности и в смысле ее "волеустремлений", что каждая фаза мысли есть в то же время одно из эмоциональных "переживаний" породившего ее творческого интеллекта - это нам как-то не приходило в голову.
И это несмотря на то, что на нас самих мы могли бы убедиться в этом легче всего, ибо если позволено будет так выразиться - в венах и артериях нашего интеллекта бежала молодая горячая кровь, а вовсе не бледная, обескровленная сыворотка "чистой логики". Но это был самообман, обычный "на заре туманной юности".
Но порою веяния жизни развевали предрассветный туман нашего сознания, и действительность в плоти и крови казала нам свой уголок. "Вихри идей" прорезывались таким властным вмешательством унаследованных вековых страданий, что становилось жутко. Так случилось со мной, когда я захотел поведать Якову Виленскому, что в Питере "начинается", что всех нас зовут "cорганизоваться", слиться "в общую группу", потому что скоро "пробьет час"...
Виленский оказался странно холодным к моим сообщениям. Я горячо напал на него. И только тут для меня раскрылось то, что глубже всего жило на дне его души, скрытым, как незажившая рана.
- Мы, евреи, и без того издавна, без конца отдавали в жертву лучших сыновей нашего народа делу русской революции. Вы все ужасаетесь, когда читаете библейский рассказ об Аврааме, не задумавшемся сына своего Исаака принести в жертву {74} Богу. Но ваша революция была для нас долго - слишком долго! - таким же требовательным Богом, и сколько Исааков отдано было ему Израилем. Ужасались вы этому? Нет! Вы принимали, как должное, вы требовали и продолжаете требовать от нас новых жертв! И чем вы платите нам за это? Кровь лучших людей нашего племени удобряет почву, на которой вы для себя соберете жатву, а мы на вашем пиру будем незваными гостями, которых гонят, как назойливых нищих или как грабителей и воров!