Яков Нусимович пьет чай и обдумывает, как расторговать двухграммовые пакетики, неотвратимым разновесом для которых может получиться, как было сказано, разновес девятиграммовый.
Однорукий Гриша весь вечер, а потом - полночи станет чесать несуществующую руку, и она будет ужасно зудеть, а он станет прямо извиваться и даже бить по ней кулаком, но руки-то нету, и левый кулак его будет то мимо ударять, то по воздуху пролетать. И Грише начнут приходить в голову глупые ночные мысли: мол, вдруг это чесотка? Но он, конечно, спохватится и нахмурится, потому что руки-то нет, и что самое неприятное - не будет, и, только вспоминая, как Аркаша волок гирю, Гриша счастливо заулыбается, а если станет думать, какие Манины дочки внизу лохматые брюнетки, то вместе с неописуемым мужским весельем вспомнит и незабываемый запах тухлой рыбы.
Помните, что сказала Рая, когда один раз возвратилась? Сахарин плохо подействовал на нее, как на женщину. А она, из-за кое-каких недомоганий, чрезвычайно опасалась за свой цикл, потому что ждала с войны мужа и опять хотела ему нравиться, тем более что уже несколько детей у них было.
Младшая - четырехлетняя девочка - залезла на ее колоссальные колени и стала свою маму целовать и лизать в ухо, и говорить: "Ты сладкая, наша мама! Ты самая сладкая!" А Рая, чтоб не тошнило и чтоб избавиться от проклятой сладости в глотке, весь вечер пила рассол и солила еду, и завтрашнюю еду для всех своих детей пересолила. А потом, окончательно решив, что нарушила месячные, плакала над последним письмом мужа, не зная еще, что оно и вправду последнее, и что мужа у нее больше нет, и беречь, в общем-то, себя для него уже не нужно, а нужно, наоборот, становиться вдовой и после нескольких лет слез и горя, если женский организм сохранится, подыскать какого-нибудь хорошего человека, который бы привязался к шести ее пудам, круглым резинкам и всем этим детям.
Аркаша! Где ты, Аркаша! Тебе лучше или хуже? Тебе лучше? Ему лучше. Вот кто, оказывается, довольно быстро отплевался, прополоскал горло, но голову грл-грл-грл - не запрокидывал, чтобы не отуманиться, надел сандалеты с дырочками, широкие - сорок два сантиметра внизу - брюки, постискивал указательным и средним пальцами намоченную шевелюру, где она от природы образовывала черные выпуклые волны, и пошел в Сад им. Калинина. А там были высокие деревья и совсем уже темно. Перед сеансом танцевали "Мандолину, гитару и бас", и под ногами танцующих валялось множество ранних почему-то в тот год желудей.
Женщины танцевали с женщинами. Подростки с подростками. Девушки с девушками. Был один военный, водивший Клаву из Казанки. Аркаша на танцы-шманцы глядеть не стал, чтоб не закрутилась голова, а, подарив контролерше три пакетика сахарину, отчего та села с ним на лавочку у входа (правда, без сахарина она тоже бы с ним села), стал расспрашивать про что кино, потому что если про море, он не пойдет, его потому что укачивает, так как у него, я извиняюсь, Шура, б о л е з е н ь М е н е т а.
- Ну трепач ты, Аркашка! - сказала контролерша. - Знаем твои болезни! Лечим! Я, кстати, сегодня в ночь. А кино не про море, а про энскую часть. Комедия. Зажмуривай глаза давай, а то от вальса стошнит.
Кончились вальсы и танго, и фокстроты тоже. Все вопхнулись в большое деревянное строение и сели, кто куда добежал. Пошло кино. Аркаша, севший ряду в пятнадцатом, расположился увлечься картиной и стал было увлекаться, и получил бы большое удовольствие, потому что с экрана прямо в зал бил пулемет, но смотреть оказалось затруднительно, так как в первом ряду сидел я и все испортил. Карманы мои были полны желудей, и, едва начинал бить пулемет, я незаметно швырял горстями через плечо литые эти желуди, и они густо били по доверчивым рожам зрителей военного времени.