Лет двадцать назад один модный и, как водится, полузапрещенный писатель говорил мне, что нам остается, мол, делить общую с народом судьбу. Это было как раз тогда, когда я, стиснув зубы, скитался по вокзалам и отогревался в метро, а у него тоже все не ладилось: его перестали печатать, он лишилс жилья, был одинок и несчастен и перебивался кое-как у друзей. Я, помню, был польщен приглашением навестить его однажды похмельным утром в чужой квартире на Кутузовском проспекте и бережно подхватывал каждое оброненное им слово. Делить вот так, имея репутацию элитарного прозаика, чьи сочинения охотно издаются на Западе, в квартире, пускай и чужой, но в престижном районе, с оставшейся со вчера на дне бутылки водкой к пустому утреннему кофе о да, да! Я был почти еще юнец, пригретый почти классиком. Сколь счастлив должен быть народ, удостоенный света такой высокой и яркой личности, думал я тогда, сколь внушительны блики, отраженно бросаемые на судьбу этой личности самой трагедией народа!
Несколько позже Достоевский своим бесконечным докапыванием до истины (не страдания сломили нас; нет, нечто другое изменило взгляд наш, наши убеждения и сердца наши) развернул передо мной более удручающую картину: Это нечто другое было непосредственное соприкосновение с народом, братское соединение с ним в общем несчастии, понятие, что сам стал таким же, как он... Довольно бы, кажется, куда уж дальше. Это вам не кофе с водкой. Нет, он добивает: ...с ним сравнен и даже приравнен к самой низшей ступени его!
- Чем отличается самоунижение от самоуничижения? спрашивал меня, помню, лукавый профессор Макмерри у вас за чаем. Сам он пил чай по-русски, с лимоном...
А еще позже я понял, что нет ничего безысходнее жизни. Никого не заставишь хотеть дурной судьбы. Ссылки на то, что она дана нам одна на всех, могут лишь подогреть волю к сопротивлению и укрепить в несчастном решимость во что бы то ни стало вылезти из общей шкуры. Иначе отчего бы в литературе нашей, такой, в общем, демократичной и совестливой, столько места отводится испанцам с их острыми мечами и беззаветной отвагой, евреям с их золотыми монетами, немцам с их трудолюбием и упорством, англичанам с их познаниями и надменностью?
...загнем рукоять на столовом ноже
и будем все хоть на день, да испанцы.
Что у народа на уме, то у поэта на языке. Если бы каждый со смирением нес свой крест, откуда бы тогда, спрашивается, столько подспудного влечения к ярким чертам и сильным чувствам, ко всему характерному у народа, на плоской физиономии которого, если верить Чаадаеву, от роду написана немота?
Да, судьбу действительно можно переменить. Иногда это удается. Тут лучше подходит другое слово: переломить. Для этого нужны очень веские причины, непреодолимые обстоятельства, которые одни только и оправдывают преступление (а иная судьба неизбежно связана с преступлением- как минимум против самого себя, своей природы). И придется смириться с уроном. В эмоциональном отношении ина жизнь, даже если сложится удачно, будет достаточно бледной копией предыдущей жизни, какой бы серой та ни казалась, ибо запас физических и нравственных сил человека весьма и весьма ограничен. Снимая копию с копии, теряем еще больше. Это к тому, что нельзя постоянное стремление к иной судьбе обратить себе на пользу. Можно в порыве безудержной страсти стащить чужое, владеть им и даже радоваться своему беззаконному приобретению, но нельзя вечно желать чужого и этим желанием жить.
И еще: разрешима ли задача, над которой бился Чаадаев, - может ли переломить свою судьбу целый народ?
Если бы я сохранил в Англии ясность ума, я бы догадался, что ни у Борисевича, ни тем более у не-Васина мне нечего искать сочувствия и поддержки. Они там были такими же несчастными транзитниками, как мы здесь, так же ждали счастливого номера, уповая теперь, конечно, на московскую лотерею. А на что еще им было уповать?
Закончив статью, я тут же отнес ее знакомому редактору. Он куда-то сильно спешил, нам не удалось перекинуться даже парой фраз, я услышал только:
- Как немного освобожусь, старик, сразу примусь за нее. Ночью буду читать, честно! А завтра утром позвоню.
Наутро звонка от редактора, конечно, не последовало. Не позвонил он и на второй, и на третий день. Я решил терпеливо ждать: дело касалось, помимо самой статьи, моей будущей работы в этой газете, и проявлять излишнюю назойливость в такой ситуации было неловко.
За те дни, пока я расслаблялся с чувством хорошо выполненного важного дела, случилось два более или менее примечательных события. Первым стало письмо от Олега, моего спасителя в Хитроу. Он сообщал, что готовится к новой научной командировке в Оксфорд и копит деньги на черный костюм, чтобы не стыдно было сесть за Нigh Table рядом с облаченными в мантии учеными мужами. Второе событие было не столь неожиданным и куда менее приятным: в одной из самых респектабельных газет появилось открытое обращение ряда лиц к правительству. Смысл его сводился к тому, что наш народ за годы советской власти привык к плетке и обращаться с ним для его же пользы нужно как со скотом, а не то эти бесноватые свиньи кинутся с обрыва, увлекая за собой и пастухов. Обращение подписали с десяток приближенных к Кремлю писателей и артистов, правительственные сановники, несколько миллиардеров-нуворишей да еще три-четыре человека, чьи имена в недавнем прошлом олицетворяли сопротивление режиму. К моему глубокому огорчению, среди них, где-то между вездесущей Варзиковой и министром госбезопасности, нашел я и Алика Борисевича. Я живо представил себе, как он, весь круглый, потирает лоб и бормочет: Знаете, в этом что-то есть...
Через неделю я все-таки позвонил редактору.
- Старик, прости, у нас запарка с типографией, сочным голосом перебил он мой лепет. - Да ты не волнуйся, я прямо сейчас не глядя подписываю и засылаю в очередной номер.
- Спасибо, - сказал я. - Но лучше все-таки прочти. Там не все просто.
- Ха-ха, ладно, так и быть, прочту. Только из уважения к твоему перу. В тебе я уверен, как в себе самом.
Прошло еще недели две. Каждый раз я покупал свежий выпуск газеты, специально ради этого выезжая из нашего захолустья в Москву. Моей статьи там не было.
Как-то позвонила сестра и сообщила, что маме стало хуже. Временами она впадает в забытье, перестает реагировать на окружающее и подолгу смотрит в одну точку. Врач, тот самый, что вначале советовал позволить ей спокойно умереть, теперь требует непрерывно вводить в вену дорогое лекарство. Оно уже на исходе.
- Я займу здесь и пришлю тебе, чтобы ты поменял их на доллары, ладно? - сказала сестра. - Или что-нибудь продам.
Что ей было продавать, кроме железной кровати, стола, стульев да ветхих одеял?
- Не глупи! - бодрился я. - Валюта у меня есть. Ты же знаешь, я вернулся из Англии богатым. Через неделю у вас будет лекарство.
Мы с женой доедали черствый ржаной хлеб, купленный три дня назад. Холодильник был пуст. В потайном месте у нас лежали три оставшиеся пятидесятифунтовые бумажки (вот я и проговорился!), но мы рассчитывали протянуть без них. Жена вот-вот должна была получить какие-то деньги за свои дурацкие конверты (она не знала и принципиально не желала узнавать, сколько ей заплатят). Я все еще надеялся устроиться на хорошую ставку в газету. Красивые большие банкноты с портретами ныне здравствующей королевы Елизаветы II на лицевой стороне и давно почившего архитектора сэра Кристофера Рена на обороте, с надписью Bank of England и автографом Главного Кассира, прошитые посередине широкой серебряной нитью, - эти бумажки все еще поддерживали нас морально. В нашем воображении они существовали либо для крупных начинаний, либо на самый черный день.
Видимо, этот день настал несколько раньше, чем мы ожидали. Подавленный после телефонного разговора с сестрой, я рассеянно оглядывал наше временное жилище - единственную комнату, которая являлась и спальней, и гостиной, и кабинетом. Взгляд упал на ненавистный мне продранный диван с торчащей из прорех ватой. На свисавшие до полу лохмотья рваных обоев. На картонные коробки с нашими книгами, которые много лет не распаковывались, потому что книги просто негде было разложить. На старый черно-белый телевизор с крошечным экраном... Было на что посмотреть. Жизнь клонится к закату, и вс она прошла вот так, будто на вокзале. Мы ведь до недавних пор не чувствовали себ нищими, не слишком мучились тем, как мы живем. И мы много работали, мы умели работать. Как бы само собой разумелось, что упорный труд наш будет в конце концов вознагражден и бедность уйдет в прошлое. Скажите мне положа руку на сердце: разве не верно жили мы по меркам цивилизованной Англии? Разве не связываете вы свое нынешнее благополучие с трудом, и только трудом? Так что же, в конце концов, произошло с нами?