Имеются такие описания ситуаций: "я делаю", "я думаю", "я утверждаю", "я ощущаю", "я знаю", "я хочу", "мне весело". Они относятся к различным ситуациям. Каковы эти различия? Можно ли считать их только грамматическими? Каковы степень и "сила" таких различий? Описание "я делаю" применимо к ситуации физических действий, воздействия на предметы внешнего мира, хотя может не исчерпываться ими: "я делаю" может описывать также и "внутренний" план всего действия, целеполагание и что-то в этом роде. Однако, наличие физических коррелятов выражения кажется обязательным для таких ситуаций. Описание "я думаю" соответствует ситуации, где как раз никакого физического выражения этого "процесса" может не присутствовать; но здесь имеет место либо некое "психическое действие" - "я думаю" в том смысле, что сосредоточил внимание на чем-то, отгородив себя от остальной данности, возможно это коррелирует с представлением в сознании какой-то картины - положения дел - либо это описание относится к самому представляемому положению дел: "я думаю, что это так". В ситуации, описываемой как "я утверждаю" тоже можно выделить несколько "уровней": с одной стороны, здесь также есть некое полагание и может иметь место представление, то есть психический процесс, с другой стороны, здесь имеет место физическое действие, причем особое - речь - и вот уж этот "момент" ситуации представляется неотделимым от описания "я утверждаю", в соответствующем его употреблении, разумеется. Здесь речь идет не о том, что "я утверждаю" может в принципе описывать и что-то другое, а о характере той ситуации, к которой мы это описание привычно применяем. Под описанием "я ощущаю" традиционно понимается некое "переживание" или, по другому, "внутреннее состояние", причем, имеющее внешний источник: скажем, боль, прикосновение и т.д. И этого вполне достаточно, чтобы выделить соответствующую ситуацию. Правда, чем в таком случае ситуация "я ощущаю боль" будет отличаться от ситуации "мне больно"? Быть может, акцентом на некую специфическую концентрацию внимания, а может быть - ничем. Но уже, скажем, ситуация, описываемая как "я хочу", будет коренным образом отличаться от ситуаций "мне больно" и "я ощущаю боль" (если только их можно различить). То, что здесь составляет суть различия, уместно обозначить термином "интенция" - здесь имеет место осознанная тематизация объекта как "объекта желания". В этом смысле отдельно выделенные ситуации "я испытываю желание" и "я испытываю боль" как выражения специального внимания к собственному состоянию могут быть также типологически соотнесены. Эти различия - больше, чем просто грамматические; прежде всего, это различия между ситуациями: они грамматически уловимы, и грамматический анализ может стать в этот направлении действенным проводником. Да, зачастую (по крайней мере так) и в определении "типа" ситуации мы исходим из привычного словоупотребления. Скажем, если некто произносит слова, и я улавливаю в его речи какой-то смысл, достаточно ли этого, чтобы прийти к заключению: "да, он говорит" - если при этом "говорить" должно означать "связную речь" и т.д. Но, с другой стороны, он уж точно "произносит звуки" - и это тоже определяет тип ситуации, хотя и по другому. Также, когда "я говорю", эта ситуация выражает определенный навык: иначе "говорить" вообще теряет всякий смысл, если, когда я говорю, этого не достаточно для того, чтобы соответствующее описание считать адекватным. Я хочу сказать: есть "почва" для определения сущности. Эта "почва" раскрывается в вопросе о принципе определения "типа" ситуации: либо это грамматический принцип - и как нам показал Витгенштейн, часто именно он работает - либо принцип "идентификации". Но что такое идентификация? Ведь различие принципов определения типа ситуации имеет смысл только если термин "идентификация" обозначает что-то еще помимо применения привычного понятия к конкретному явлению: хотя, ясно, что и это тоже выражено в нем. "603. Никто не скажет, что всякий раз, когда я вхожу в свою комнату, попадаю в привычное окружение, развертывается процесс узнавания всего, что я вижу и уже видел сотни раз. . Мы легко создаем себе ложную картину процессов, называемых узнаванием"; согласно этой картине, узнавание якобы всегда заключается в сравнении между собой двух впечатлений. То есть я словно бы ношу при себе изображение предмета и с его помощью узнаю в некоем предмете такой, какой изображен на этой картине. Нам кажется, что наша память осуществляет такое сравнение, сохраняя образ ранее увиденного или же позволяя (как через подзорную трубу) заглянуть в прошлое. . Причем предмет не то, что как бы сравнивается с находящейся рядом с ним картиной, он словно совпадает с картиной. Так что я вижу не две вещи, а одну" (стр. 243). Конечно, бессмысленно говорить о "процессе идентификации" (если "процесс" связан с "длительностью", "структурностью" и т.д.), хотя можно говорить, например, о "шагах идентификации", когда мы, скажем, постепенно узнаем в каком-то человеке нашего старого знакомого. Что вообще кроме факта данности чего-то определенного (хоть в какой-то степени; но "степень определенности" - это уже грамматический вопрос) можно называть "идентификацией", если не иметь в виду употребление понятия? Наличие определенности как бы указывает нам на "события" идентификаций, в связи с которыми эта определенность как бы "стала возможной". Если пытаться дальше выяснять "механизм" идентификации, то возникнет картина, типа приведенной в процитированном отрывке. Однако, само наличие определенности разве не достаточное указание на акт идентификации (учитывая, что это "я узнаю предметы"). Для определения "сущности" того, что мы склонны считать "актами сознания" (если только оно возможно) во всяком случае не нужно выяснение "механизма". По сути, мы здесь имеем дело с вопросом об "источнике" определенности и, соответственно, идентификации. Согласно Витгенштейну, такой "источник" - язык; согласно Гуссерлю - это сущностная структура мира. Оба подхода предлагают некую схему или картину "идентификации". Схема Витгенштейна может показаться более наглядной: в самом деле, употребление слов - это то, что как бы на виду, а "интуиции" понимаются как нечто скрытое от непосредственного наблюдения. В схеме Витгенштейна показан как бы языковой механизм идентификации, тогда как работу сознания отдельно от работы языка куда труднее (если возможно) показать. Говоря о вариации, Гуссерль тоже как бы описывает механизм, однако, это описание упирается в невозможность раскрытия "механизма" идеации как таковой. Между тем, не упирается ли в те же самые границы и развертывание механизма словоупотребления? Не сталкиваемся ли мы с такой же трудностью, когда говорим о "выражении", о "понимании", о "значении" (поскольку оно описывается через "понимание")? Для того, чтобы увидеть, что это так, достаточно обратиться к соответствующим местам из "Философских Исследований", где Витгенштейн разбирает грамматику таких понятий. "Картина" и, в частности, "механизм" действительно "держат нас в плену", заставляя полагать наличие "картины" (представленность "механизма" действия) критерием достоверности истины.

Схема Витгенштейна демонстрирует как бы согласованную деятельность членов сообщества, владеющих общим языком; схема Гуссерля демонстрирует работу индивидуального сознания. То, что результаты этой работы - "мир" - частично совпадают или сходны с результатами "аналогичной" деятельности других сознаний - это для Гуссерля, скорее, феномен, требующий дальнейшего исследования. В контексте этого различия особенно интересно было бы рассмотреть такие ситуации, как "я испытываю боль", "мне страшно" и т.д., как "места", применительно к которым возможно говорить об "усмотрении сущности" и пытаться определить ее. "Я испытываю боль" - на что здесь можно указать? С одной стороны, я имею вполне определенное ощущение - определенное хотя бы в том смысле, что я не путаю это с "щекотно", "холодно"... - я могу указать, где именно больно, могу выразить это свое ощущение мимикой, восклицаниями и так далее; с другой стороны, я знаком с "болью" и могу сказать "То, что я ощущаю, это боль - она там-то и там-то, боль такая-то...". Воспоминания стираются, теряют четкость и прочее: таким образом, если представлять себе "механизм" узнавания боли как "сравнение" с имеющимся "под рукой" образом или как "наложение" прошлого опыта на то, что актуально переживается (или что-нибудь в этом роде), то каждая новая "боль" может пониматься как нечто отличное от всего, что испытано прежде. Да вроде бы так и есть? Кто осмелится утверждать, что "боль", которую я испытываю сегодня, такая же (да еще "такая же точно"), как та, что я испытывал, например, вчера - даже если "боль" была в одном и том же месте? Да и относительно точности местоположения нельзя быть совершенно уверенным. Но все же, то, что я сейчас испытываю - это "боль" или не боль? Есть у меня основания не считать это болью? Например, то, что я сейчас испытываю, непохоже ни на какую боль из тех, что я испытывал прежде. Но разве от этого мое ощущение оказывается более сходным с "щекоткой" или с чем-нибудь другим, нежели с "болью"? Здесь - и границы идентификации, и границы словоупотребления. Как я знаю, что такое боль? Из собственного опыта, из "опыта человечества", преподанного мне в ходе моей жизни в обществе, из наблюдения за другими живыми существами, про которых мне каким-то образом известно, что в данных обстоятельствах, когда я наблюдаю это, они должны испытывать боль. Боль, которую я испытывал в разных обстоятельствах и в разное время была различной: она была локализована в разных местах, имела разную "интенсивность", различные "оттенки" и так далее (речь идет именно о физической боли, метафоры "душевной боли" здесь вообще не рассматриваются, поскольку мы уже уточнили границы понятия). Казалось бы ничто так не объединяет эти ситуации как само слово "боль". Но так ли это? Разнообразные "обстоятельства боли", характеризующие различные ее "случаи", мы, действуя феноменологически, должны в ходе вариации "заключить в скобки": что остается? Вроде бы то, что иначе как термином "физическая боль" не описывается. Это никак не "образец боли". Но в самом деле, быть может ничего не остается? Что же это за боль без определенной интенсивности, силы, местоположения? А раз так, то никуда не деться от "образца". Как будто все рассыпается, ничего определенного не остается. Но, может быть, в этом все и дело - в том, что это не удается описать (здесь уже говорилось о неприменимости "раскрытия механизма" к определению сущности). "Это" - это то, что не позволяет единству варьируемых ситуаций распасться. Опять же, у этого единства может быть исключительно грамматическое основание. Но здесь также может вступить в силу и схема Гуссерля. Если бы, скажем, в нашем языке было принято боль в пятке называть "щекоткой", при том, что все, что мы называем "щекоткой", имело бы другое обозначение, предполагается (исходя из позиции Витгенштейна), что такое ощущение и не распознавалось бы как что-то сходное с болью в спине и других частях тела. То есть пятка была бы такой частью тела, где человек никогда не испытывает "боль". Ну а если бы такие ощущения в пятке предписывалось бы правилами употребления языка каждый раз называть по другому, как бы подчеркивая этим различия между ощущениями, разве не было бы такое предписание "неестественным"? Неужели от этого распалось бы (или даже, не сформировалось) единство таких случаев? Неизвестно, что было бы, будь наше словоупотребление другим, однако, вполне определенное сходство, скажем, между табуретом и стулом, усматривается, несмотря на различие в названиях. Наличие спинки отличает стул от табурета, наличие ручек - кресло от стула и табурета; ну а если есть ручки, но нет спинки (и она не отломана)? Для этого предмета можно придумать отдельное название и т.д. Тем не менее, то, что объединяет стулья, табуреты и кресла, не устраняется грамматическими различиями. Что это? Это можно обозначить, например, как "приспособленность для сидения": сидеть можно и на столе, но он "приспособлен для другого" и, таким образом, функционально определен. Так мы снова сталкиваемся с "общим" в употреблении? Да, но на другой основе. На основе усмотрений "существенных черт": стул может выглядеть разнообразно, появляются новые формы стульев, может появиться такой, в отношении которого уместно будет осведомиться - "Это для чего предназначено?". Если возможность таких усмотрений задает устоявшаяся практика употребления, скажем, каких-то предметов для сидения - то сама практика установления "существенных черт" от этого не утрачивает своего значения. Более того, типы употребления предметов отсылают нас к другого рода "предметам": то, что некоторые предметы используются для сидения, обосновано присущим человеческому существу стилю поведения - человек "умеет", "время от времени хочет", "любит", "вынужден", и т.д., сидеть. Таким образом, определенные типы предметов внешнего мира существенным образом связаны с типическим в человеческом поведении. А "сидеть" (исключая случаи, типа "сидеть в тюрьме") разве никак не определяется, исходя из употребления? Но здесь хочется спросить: из "употребления чего"? "Сидеть" описывает то, что относится к "базовой структуре" человеческого организма. Однако, умеют сидеть и некоторые животные. И можно, вероятно, представить себе человека, не умеющего сидеть. Вопрос, видимо, в том, что "не уметь сидеть" для человека - нечто ненормальное. Животные тоже сидят - но также как и люди? Не о разных ли вещах идет речь? Это, пожалуй, относится к определению границ понятия.