Но Стивенс, пристально поглядев на искаженное злобой лицо Ансельма, спокойно сказал:

- А я говорю, что вы неправы, Анс.

Мы сидели в каком-то оцепенении, глядя на них, слушая их разговор точно во сне, когда заранее знаешь все, что должно случиться, и в то же время понимаешь, что это ровно ничего не значит: все равно сейчас проснешься. Казалось, мы очутились вне времени и наблюдали за происходящим со стороны; да, мы были вне времени и наблюдали как бы извне с той самой минуты, когда, взглянув на Ансельма, мы как будто увидели его впервые. И тут пронесся звук, словно кто-то медленно перевел дыхание, совсем негромко, с облегчением, что ли. Может быть, мы все подумали, что наконец-то кончились кошмары Анса; может быть, мы все мысленно перенеслись в прошлое, когда он ребенком лежал в своей кровати и мать, любившая его больше всех, мать, чье наследие у него отняли и чей многострадальный прах был поруган даже в могиле, его мать заходила на минуту взглянуть на него перед сном. Было все это в далеком прошлом, хотя оттуда и вел прямой путь. Но хотя и вел этот путь прямо из прошлого, наивный мальчик, лежавший тогда в постели, давно сбился с этого пути, давно исчез, как все мы исчезаем, исчезли или должны исчезнуть. Тот мальчик уже умер, как и родные его по крови, чей покой был нарушен в кедровой роще, и сейчас перед нами был человек, на которого мы смотрели через разверзшуюся пропасть, смотрели, быть может, с жалостью, но без всякой пощады. Оттого и слова Стивенса дошли до нас не сразу, как не сразу дошли они до Анса, и Стивенсу пришлось еще раз повторить:

- А я говорю, что вы неправы, Анс.

- Что? - бросил Анс. Он весь подался вперед. Не вставая с места, он как будто рванулся к Стивенсу. - Лжете!

- Нет, вы неправы, Анс. Не вы убили вашего отца. Его убил тот, кто с заранее обдуманным намерением убил и старика, сидевшего изо дня в день тут, за этим столом, пока не приходил старый негр и не будил его, говоря, что пора идти домой, - убил старика, который никогда в жизни никому, ни женщине, ни мужчине, ни ребенку, ничего, кроме добра, не сделал, веря, что всегда поступает по своему и божьему разумению. Нет, не вы убили вашего отца. Вы с него потребовали то, что считали своим по праву, а когда он отказал, вы бросили его, ушли из дому и больше с ним не разговаривали. Вы слышали, что он губит землю, но вы молчали, потому что для вас родной дом уже стал "этой проклятой фермой". Вы молчали, пока не услышали, что сумасшедший старик оскверняет могилы, где лежали предки вашей матери, ваши предки. Тогда - и только тогда! - вы пришли к отцу, чтобы усовестить его. Но вы не из тех, кто умеет усовестить другого, а он был не из тех, кто слушается. Тогда вы подкараулили его на кладбище в кедровой роще, увидели, что у него в руках ружье. Впрочем, я полагаю, что вы даже не обратили внимание на ружье. Наверно, вы просто выхватили у него это ружье, поколотили старика и бросили там вместе с лошадью. Может быть, вы и подумали, что он мертв. Но после вас пришел другой, увидел старика, а может быть, этот другой все время подсматривал за вами. Он желал смерти старику, желал не от обиды, не от гнева, а из расчета. Может быть, он рассчитывал на завещание. Он-то и подошел к старику после вас, он-то и прикончил его, а потом вдел ногу вашего отца в стремя и стал бить лошадь, чтобы она понесла, и все вышло бы хорошо, если б он второпях не забыл то, о чем забывать не следовало. Но это были не вы. Вы уехали к себе домой, а когда услыхали, как нашли старика, вы ничего не сказали. Не сказали, потому что подумали о чем-то таком, в чем вы даже себе не могли признаться. А когда вы узнали о завещании, вы решили, что теперь все ясно. И вы были рады. Рады, потому что привыкли жить в одиночестве, потому что прошла молодость, прошла жажда жизни. Вам хотелось одного - дожить спокойно, хотелось, чтобы прах вашей матери лежал спокойно. Да и что значит земля и общественное положение для человека с запятнанным именем?

Мы слушали молча, пока голос Стивенса не замер под сводами этой маленькой комнаты, где воздух всегда застаивался, где никогда не было ни малейшего сквозняка, оттого что комната находилась в самом углу здания, упиравшегося в высокую стену.

- Нет, не вы убили вашего отца, не вы убили судью Дюкинфилда, Анс. Если бы убийца вашего отца вовремя вспомнил, что та лошадь раньше принадлежала судье, судья Дюкинфилд сейчас был бы жив.

Не дыша, сидели мы за столом, за тем самым столом, за которым судья Дюкинфилд увидел направленное на него дуло револьвера. На столе ничего не трогали. По-прежнему на нем лежали бумаги, перья, чернильница и маленькая, искусно вычеканенная бронзовая шкатулка, которую дочь судьи привезла отцу из Европы лет двенадцать тому назад, а для чего она предназначалась - ни дочь, ни сам судья не знали: в таких обычно держат табак или нюхательные соли, а судья ни того, ни другого не употреблял, но он сделал из этой шкатулки пресс для бумаг, что тоже было лишним, так как в комнате никогда сквозняков не бывало. Всегда он держал эту шкатулку на столе, и всем нам она была знакома: сколько раз мы следили, как судья играет ею во время разговора, открывает крышку на шарнире и смотрит, как от малейшего прикосновения шкатулка сердито захлопывается сама собой...

Сейчас, когда я это вспоминаю, мне кажется, что все должно было выясниться гораздо скорее. Сейчас мне кажется, что мы уже обо всем догадывались; я и сейчас еще чувствую это немилосердное отвращение, которое иногда граничит с жалостью, как бывает, когда видишь жирного червя, извивающегося на крючке, чувствуешь брезгливую тошноту, и кажется, если нет ничего под рукой, ты сам готов раздавить его голой ладонью, с одной только мыслью: "Скорее! Прикончи его! Раздави, разотри, кончай скорей!" Но у Стивенса был другой план. А план у него был, и только потом мы поняли, что он, зная, как трудно ему изобличить убийцу, хочет заставить его самого изобличить себя. И сделал он это не совсем честным путем, мы ему потом так и говорили. ("Пустое! - отвечал он. - Разве правосудие всегда идет честными путями? Разве оно не состоит из несправедливостей, счастливых случаев, из набора общих мест и неизвестно, чего в нем больше?")