Возле кровати стоял лакированный протез. И у этой Алки одна нога, а второй как не бывало. Девка такая литая, грудь -- красавица, ну все там на месте, а ноги нет. И он стоит в трусах и не знает, как теперь к ней повернуться. А до этого там ветерок в кафе, шашлычки покушали, вина выпили по стакану. И вот она лежит, на него смотрит. И все-таки медленно-медленно он к ней повернулся. А она говорит: "Ты что же, не знал? Мы же,--говорит,--с тобой в одной десятилетке учились, как же ты мог не знать!"

"Ей Богу, -- говорит, -- Алка, не знал!"

-- Раздумал ложиться?!

А он отвечает, что не раздумал, но надо покурить. И снова они выпили. "Давай, -- говорит, -- я с тобой одетый полежу".

Так лежат и пьют. Девка тактичная очень оказалась. Лежит и виду не подает. И тут у него наступает какое-то дикое возбуждение. Она сама говорит: "Погаси свет!" Такая крепкая крымская девка лежит в лифчике. "Золотой ранет". Она в лифчике почему-то легла, но он, конечно, лифчик снял. Вот такая была безумная ночь.

А часов в пять начало светать, на юге рано светает. И Алка говорит: "Сходи, -- говорит, -- принеси чего-нибудь пожевать!" А напротив было кафе для шоферов, и ужасно хотелось есть. И вот он выходит из этой паршивой гостиницы, солнце светит уже яркое, и вдруг он чувствует со всей ясностью, отчетливо-отчетливо, что нет таких сил на свете, которые заставят его вернуться в эту комнату на пятом этаже, где друг на дружке как слоны стоят пять кроватей и на шестой кровати лежит женщина с деревянной ногой. И сбежал. Сбежал -- и с концами.

Потом они куда-то уходили на "Юрии Гагарине" плавать, а еще позже он из этого города уехал и насовсем переехал в Молдавию. Работал в одной газете корреспондентом. И вот однажды поехал в командировку в какой-то маленький городок и сошел с поезда прямо на привокзальную площадь, возле которой стоял старый автобус. А вокруг сплошные яблоневые сады. И вдруг видит, что за ближайшим забором, метрах в десяти от него, стоит Алка-хромая и презрительно на него смотрит. И он подходит ближе и не знает, что сказать, хоть он и корреспондент. А она даже "здрастьте" не сказала, смотрит и говорит полушепотом: "Как же ты посмел меня тогда бросить?! Как же я, по-твоему, могла оттуда одна выйти?!"

И вроде времени уже десять лет прошло, но как вчера. Он уже даже отсидеть успел пару лет. Но он бы и из лагеря не стал выходить, знай он, что он Алку тут встретит.

Глава третья

КИКО

(До конкурса шесть месяцев)

Период душевной слабости. Нет ничего противнее, чем родиться на свет в зрелом возрасте, когда вам уже под сорок (вариант -- вообще не родиться). И у вас нет отчетливого желания стать камбоджийцем (это было бы странным) и умереть под деревянным молотком Пол-Пота. Если вы никем не желаете становиться, период душевной слабости может перерасти в личную катастрофу. Я протер очки и посмотрел на часы. Григорий Сильвестрович назначил мне встречу на час (вариант -- на два, еще вариант -- вообще ничего не назначал, на хер я ему сдался). Оставалось еще минут двадцать, но мне было ни за что не приняться. Внешне могло показаться, что я покорился чужой посторонней воле и возделывал чужой виноградник (ах, если б), но про себя я знал, что я решил тянуть и из Иерусалима не уезжать. Город мыли морской водой, город освобождался от швали. Но я решил не уезжать.

Мне необходимо было время, чтобы решить, куда ехать. (Я тоже человек.) Возвращаться в Россию я больше не мог. Я даже не пытался объяснить это словами, что, например, ты любишь корюшку, а потом взял и разлюбил, потому что она не так воняет. Или сирень не вызывает любовной дрожи. И ее вообще уже ничто не вызывает. Никто. Нечему дрожать. И не войти в поток, который любишь, дважды. Израиль я тоже не очень любил (это не то слово), но я понимал, что меня, как варварскую принцессу (забыл ее имя), отсюда гонят, и мое состояние правильнее было бы назвать активным оцепенением. Конечно, в глубине души каждый хочет дожить до смерти в каком-нибудь

стабильном месте, чтобы тебя не дергали. Если предположить, что каждый человек -- это я.

С нового года иврит стал обязательным для всех. Даже для лимитчиков. Новый эсперанто. Даже Григорий Сильвестрович, чертыхаясь, учил глаголы. Между тем, я ежедневно ходил на службу, социализировался, так что головы от работы было не поднять. Я готовил к переводу на иврит и английский пропасть художественных текстов. В конце дня приходил какой-то придурок (настоящий), который крутил резиновый жгутик, забирал листки с собой, и я их никогда уже больше не видел.

А я закутывался в плед и подолгу сидел. Можно было уйти, но я не уходил. Я был окружен идиотами, которые или ненавидели арабов, или крутили резиновые жгутики, или сами вдобавок были арабами, что ничуть не лучше. По звонку приходила женщина в фиолетовом парике и приносила кофе. Я пробовал заговорить с ней и два-три раза постучал ее по попе, но она только улыбалась, как Джоконда. С Григорием Сильвестровичем мы, кстати, пока ничего вместе не писали. "Главное писать буду я сам, -- сказал он, -- жизнь! А все остальное -- семантические знаки, вторая сигнальная система, это ты мне повставляешь, где сможешь".

Роман назывался -- "Русский романс"! То есть романа, как такового, еще не было, но было много разных смелых набросков, иногда даже сексуального характера.

-- Нужно было вас самого на премию подать, -- сказал я в шутку.

-- Да я и сам хотел, -- серьезно ответил Григорий Сильвестрович, -- но я поздно начал писать настоящую прозу.

-- Ну и это хорошо.

Больше мы пока к его роману не возвращались. Пока я укорачивал какую-то другую прозу. Приблизительно втрое. Проза при этом становилась настолько американской, что уже не каждый американец годился для этой прозы.

Постепенно я понял основную идею старца -- эту святую заразу, эту зловонную достоевщину любой цивилизованный читатель должен был стряхивать с себя, как ехидну. Нужно было переводить не прозу -- нужно было переводить русский дух! Но настоящего материала все-таки было мало.

На сегодня передо мной лежала повесть московского панкиста про Кико. Про Кико, кроме всего, было сказано, что он "яйцист". Я раньше никогда не встречал такого выражения. Я даже не совсем понимал, что оно означает. Поэтому я пытался

американизировать образ панка вслепую. Но сначала я нарисовал на полях незабудки и цветными карандашами раз за разом рисовал самого яйцистого Кико. За этим занятием меня и застал Григорий Сильвестрович.

-- Очень симпатичные рисуночки! -- сказал он, увидев моего Кико, которому я для острастки влепил половой член прямо в лоб. -- Тебя не нужно сводить к психоаналитику? Ну, как?

-- Бледновато. Про яйциста здорово, но тоже требует доработки. Я думаю, что этот Кико должен поймать где-нибудь в парадном американку и изнасиловать. Или, еще лучше, зверски избить и изнасиловать. Старый трюк. Если он хоккеист, то пусть изобьет ее клюшкой. И изнасилует клюшкой. Пошлите ему переделать. Вот тут я план набросал.

Григорий Сильвестрович нахлобучил на мясистый нос очки и, сидя на подоконнике, начал вполголоса читать.

-- Занятно,--сказал он, наконец, очень кислым голосом.-- И что же ты предлагаешь?

-- Чего мне предлагать? Все зависит от того, чего вы хотите. Если вы хотите навязать американцам свои вкусы и этого балбеса Менделевича, то наймите лучше авторов, лучших критиков, скупайте все, что появляется в России. '

-- Денег нет, -- скучным голосом сказал Григорий Сильвестрович.

-- Ну тогда не знаю, запугайте их чем-нибудь. Меня же вы запугали. Нет денег, так нечего газеты открывать!

-- Ладно, ладно, -- ласково сказал Григорий Сильвестрович, -- дай мне имена всех, кого ты хочешь видеть в списке авторов, а я всем телеграфирую запрос. Пиши всех своих Платоновых, я хочу посмотреть, как они откажутся, когда их попросит сам старче.

-- Поздно, Платонов уже того.

-- Знаешь, -- сказал Григорий Сильвестрович, изображая из себя обиженного, -- ты не умничай, я все-таки подданный Швеции. Я отстал от литературного процесса. Вписывай кого хочешь и давай мне такие материалы, чтобы за стихами Менделевича стояла очередь в сорока девяти штатах.