Писательские дневники лежат бесполезным грузом. Прошлое мое -- смятый лист, я смотрю на него чужими глазами. Открываешь страницы наугад: "...кофе осталось на одну чашку. У женщины, с которой я живу, болит голова, и я решаю оставить эту чашку ей. От головы можно заваривать лавровый лист и мяту. Простой рецепт: чайная ложка заваривается на литр..." Я прекрасно помню этот рецепт. Я даже, кажется, помню этот литр, но имя той, которой, единственной, мне не вспомнить.

Или вот еще: "...рассказы о гинекологах -- сплошное преувеличение. Обычный контакт с пациентками безобиден. Я испытал возбуждение лишь единственный раз в своей практике -- при осмотре сорокавосьмилетней учительницы из Кронштадта с эластичной кистой справа. Киста подвижная, величиной с детскую головку, во время операции легко вывелась в рану. Даже

желание при абортах коснуться губами операционного поля появляется чрезвычайно редко, может быть потому, что оно обильно обработано йодом..." Я не помню человека, который своей рукой выводил эту лирику! Что за полное перерождение в течение одной жизни может испытать человек! Мне невыносимо думать теперь о кюретках, вульвэктомиях и влагалищных экстирпациях матки по Елкину. От одного вида скальпеля меня мутит. Прочь, прочь, прочь от дурного реализма!

И только героиня, которая грядет. Томительное предчувствие своей женщины. Позывные грядущего. Затуманенный взгляд и круглые татарские глаза, прохладные бедра. Веснушчатая грудь и голос, у которого нет дна. Эта женщина рядом, так близко, что кажется -- завтра, я уже протягиваю ей руку и нетерпеливо оглядываюсь. К чертовой матери и мужскую прозу, и строгий кашрут, и всех религиозных подвижников -- ни одним звуком их духовный подвиг не отзывается в моем очерствевшем сердце. Только ты, я помню твои шаги, я знаю, что ты придешь, я помню твой запах, твои пальцы. Только ты даешь мне силы побороть писательскую лень и приняться за следующие страницы иерусалимских хроник.

Глава двадцать вторая

БУФЕТЧИЦА ДРОНОВА

-- Где-то я вас видел, кажется, в Курске. Вы бывали в Курске?

Кто же не был в Курске. Надо стихи плотнее загонять в прозу. Но получается кособоко. Шла баба с тестом, упала мягким местом. "Мягким местом!" -- пронеслась мысль.

-- К вам гости, -- сказала мне соседка, и у меня засосало в груди, замутило от нехорошего предчувствия. "Лучше умереть стоя", -- пронеслась малодушная мысль, и холодное солнце зажглось у меня в груди размером в полгоризонта. Этого человека я, ой, знал. Прошлое выползло из-за соседкиной спины и грузно материализовалось на моем пороге в виде прусского солдата -я поискал глазами косичку. На глаз он весил чуть больше центнера и начал носить круглые очки. Впрочем, он и раньше едва заметно косил. И на щеке появился длинный багровый

шрам. Это был именно тот Барский, которого я знал. Двадцать лет назад его называли "беглым жандармом", ошибиться было невозможно.

-- Я к вам по делу, -- слышал я совершенно издалека.

Я закрыл глаза и прислушался, все-таки он был совсем из другой жизни, потом снова открыл глаза, и передо мной стоял Гришка. Я довольно часто встречал его в одной квартире на канале Грибоедова, где, наверное, никого уже не осталось, кроме старенького дедушки-железнодорожника, на которого была записана дача в Лисьем Носу. Я, действительно, если не хорошо знал, то много раз его видел, и то, что Гришка-жандарм стал политическим деятелем, было для меня все-таки полнейшим конфузом. Рожа, правда, стала интеллигентнее, и он был уже не просто толстым, а произошел переход количества в качество -- вся масса жира как-то застыла и перешла в спокойную величавость.

Не удивительно, что рав Фишер был пленен этим человеком:

Гришка Барский прошел хорошую школу!

Надо сказать, что люди, которые обитали в той квартире на канале, были все поголовно борцы за права человека, даже больше. И эту душевную предрасположенность к обязательной борьбе за права я до сих пор ощущаю как некий генетический дефект. День и ночь там перепечатывался самиздат. Абсолютно в высшем идейном смысле, самиздат в смысле самиздата, никто не брал за него ни копеечки, даже за бумагу, которую выносили из лесотехнической академии. Солженицын плодился там, как после грибного дождя, как перед войной; какие-то девушки с лягушачьими ртами переписывали от руки прокламации, миллион прокламаций от руки, речи каких-то политических козлов, то есть фокус был в том, чтобы чего-нибудь непременно переписать и ничего не оставить непереписанным! Особенно, если это касалось сионизма и этих туманных человеческих прав. И вот посреди всего этого генетического кошмара и высших идей, посреди старичка-железнодорожника, который пил на кухне краснодарский чай, нашелся человек, который всему, видимо, абсолютно сочувствовал, но ни в чем этом не принимал участия, потому что у него не доходили руки. Он не боролся за права человека -- он их воплощал, ценности, которым он служил, были непреходящи! Иными словами, он каждый день приводил туда каких-то новых шлюх. То есть абсолютно натуральных шлюх, РЕR SЕ. Он ухитрялся находить своих дам в кругах социально неблизких, даже далеких. Один раз он привел

туда буфетчицу Жронову, как он ее нам представил, и через две минуты, дико озираясь, отправился с нею в ванную. "Это вернейший трепак!" -- сказал вслух кто-то из сионистов. У ней следы проказы на губах, у ней татуированные знаки! После каждого такого полового акта с буфетчицами он выпивал по три с половиной литра молока и говорил: "Трепак был, но я его сбил молоком!" Там был просто рой триппера, половина его возлюбленных состояла где-нибудь на учете! И вдруг такая разительная перемена: напротив меня сидел политический деятель в изгнании доктор Барски! Представитель "Русского Конгресса". Время -- лучший лекарь!

В сеточке у Григория Сильвестровича поблескивало две бутылки голдовой водки с золотой головкой, какие-то продуктовые свертки и недавно вышедший в свет лиловый томик Менделевича.

-- Ага, вот, значит, как мы живем! -- хрипел он, протискиваясь ко мне в дверь. -- Дворец! Чукча в чуме ждет рассвета! Ну, будем знакомиться, где-то я тебя, парень, видел! Грэгори Барски. Можно к тебе?

Сейчас, когда я вспоминаю этот первый визит Григория Сильвестровича, мне кажется, что он спокойно мог принять меня за сумасшедшего.

-- Григорий... как ваше отчество... садитесь, может быть, чая фруктового, -- суетился я. Как незаметно прошли годы! Ко мне, представьте себе, является собственной персоной "жандарм", принимает за кого-то другого и еще позволяет тебя разглядывать. Усики были все те же, и тот же хрип, те же щеки призового бульдога! Но при этом видно было, что последние двадцать лет не прошли для него даром: передо мною стоит расплывшийся краснорожий фельдфебель, но вполне цивилизованный и обтесавшийся. "Привет тебе, златая чаша, подруга бдений и пиров". Я вспомнил несколько литературных девиц, которые его патронировали, и мысленно их поздравил.

-- Вы меня в свою организацию вербовать пришли? --спросил я очень осторожно. Барски посмотрел на меня оторопело и постучал рукою по лбу.

-- Меня бы самого кто завербовал, -- проворчал он. -- Я пришел предложить тебе мелкую работенку. Жрать у тебя нечего?

Я показал ему на кухонный стол.

-- Борис Федорович лопатку приволок, с утра лежит. Может, не испортилась.

-- Какой ты все-таки дрянью питаешься! Ну, дай понюхаю, -- озабоченно сказал он, -- кушать хочется, прямо мочи нет. Я и сам сейчас в опале. Давай я тебе щей сварю. Капусты нигде не завалялось? Я тоже тут кое-чего подкупил. Давай только сначала по малюсенькой.

Первую рюмку он выпил один и огляделся по сторонам. Я проследил за его взглядом. Обстановка в квартире вдруг показалась мне омерзительной.

-- Ты хочешь участвовать в концептуальном вивристическом сеансе? -поинтересовался мой гость.

-- Нет! -- решительно ответил я.

-- А ты знаешь, что это такое, в чем ты не хочешь участвовать? "Нет, нет", затвердил, как сорока. Сходи-ка к соседке, лука принеси четыре головки и еще чего-нибудь, чего даст, -- неожиданно очень плаксивым голосом попросил он. -- Можешь ей денег предложить, вот возьми три шекеля.