Ясно, что нам не по дороге. На такую борьбу, какую он ведет, моих физических сил, моих нервов не хватает, а с точки зрения моральной я не хочу протестов, не доводимых до конца. {43}
Надо было теперь же определить линию будущего поведения, выбрать твердую позицию, взвесить все условия, внутренние и внешние, и раз навсегда решить, как вести себя, чтобы дальше уже не колебаться.
Мелкие ежедневные стычки, грубые сцены, кончающиеся унижением, были не по мне, не по моему характеру. И я решила отказаться от подобных способов борьбы. Я познала меру своих сил и определила, что я могу и что хочу делать: я решила терпеть в том, что стерпеть можно, но, когда представится случай, за который стоит умереть, я буду протестовать и протестовать насмерть **.
______________
** Но прошло целых 15 лет, прежде чем жизнь представила такой случай.
...Был пятый день карцера, когда смотритель сказал мне:
- 5-му дана постель и прочее.
Измученная и ослабевшая, как после изнурительной болезни, я могла наконец лечь в постель. Было пора: в ушах стоял непрерывный звон и шум; в голове было смутно, точно не спишь и не бодрствуешь.
В сумерки, когда я лежала в полулетаргической грезе, внезапно я услыхала пение. Пел приятный, несильный баритон со странным тембром, в котором было напоминающее кого-то или что-то: человека? обстоятельства?
Песнь была простая, народная, мотив несложный, однообразный.
"Кто поет? Кто может петь в этом месте? - раздумывала я.- Не пустили ли рабочего для какого-нибудь ремонта? Но это невозможно. И откуда несутся эти звуки? Они идут как будто извне: не поправляют ли крышу на здании?"
Загадка, кто пел, долго стояла передо мной и после того, как я вышла из карцера. Певец уже ушел из жизни, своей волей прервав ее, когда из глубины сознания вдруг выплыло имя - Грачевский. Голос певца был его голос, тембр голоса - его тембр. Оказалось, он действительно был в старой тюрьме в то время, когда я была в ней. {44}
...Прошло два дня.
- На прогулку! - сказал смотритель, отперев дверь.
Это значило конец карцерному положению.
- Я не пойду, если уводите только меня,- сказала я, забиваясь в угол, и уже со страхом прибавила:
- Ведь не потащите же меня силой?
Смотритель смерил с головы до ног хрупкую фигуру в углу, передернул плечом и с видом пренебрежения сказал:
- И чего тут тащить! 5-й уж вышел,- прибавил он.
Вышла и я.
После прогулки, вернувшись в свою камеру, я смочила водой аспидную доску и посмотрелась как в зеркало; я увидела лицо, которое за семь дней постарело лет на десять: сотни тонких морщинок бороздили его во всех направлениях. Эти морщинки скоро прошли, но не прошли переживания только что оконченных дней. {45}
Глава шестая
БУМАГА (1887 год)
Прошло пять лет с тех пор, как я была арестована, и кончились три первых самых тяжелых года заключения в Шлиссельбурге, когда нам в первый раз дали бумагу.
Это было событие.
Но за первым порывом праздничного настроения возникало сомнение: как пользоваться этой бумагой, что писать на ней? Смотритель, давая пронумерованную тетрадь, говорил:
- Когда кончится, надо сдать, дадут другую.
Это значило: написанное будет читать тюремная администрация, а потом департамент полиции. И вместо праздника наступили будни.
В нашей скудной библиотеке совсем не было беллетристики ни в прозе, ни в стихах. И помню, первое, что я вписала в свою тетрадь, был отрывок из поэмы Некрасова "Кому на Руси жить хорошо":
Средь мира дольного
Для сердца вольного
Есть два пути:
Взвесь силу гордую,
Взвесь волю твердую,
Каким идти? и т. д.
А затем шли другие стихотворения, сохранившиеся в памяти.
Но вскоре открылся источник нового материала. Через несколько дружеских инстанций Лопатин посредством стука передал мне свое стихотворение:
Да будет проклят день, когда
Впервой узрел я эти своды
И распростился навсегда
С последним призраком свободы!
Да будет проклят день, когда
На муку мать меня родила {46}
И в глупой нежности тогда
Меня сейчас же не убила.
Теми же проклятиями начинались и остальные пять или шесть строф.
Мое собственное настроение и, как оказалось, настроение большинства товарищей было так далеко от этих неистовых укоров, что я была крайне изумлена.
На свободе я никогда не писала стихов, а тут вздумала через те же дружеские инстанции ответить в стихотворной форме и написала:
Нам выпало счастье: все лучшие силы
В борьбе за свободу всецело отдать.
Теперь же готовы мы вплоть до могилы
За дело народа терпеть и страдать.
Терпеть без укоров, страдать без проклятий,
Спокойно и скромно в тиши угасать,
Но тихим страданьем своим юных братий
На бой за свободу и равенство звать!
Ответ был одобрен всеми товарищами, а Лопатин передал, что тронут до слез.
После такого успеха во мне зародилось желание выразить в рифмованной речи чувства, которые приходилось постоянно подавлять.
Я написала стихотворения: "К матери", "К сестре", "Старый дом" и др. 15
Товарищи последовали этому примеру, и в нашей жизни открылась целая полоса поэтического творчества: стихи посыпались со всех сторон. Объявилось 16 поэтов, и каждый на свой лад забряцал на лире - Шлиссельбург превратился в Парнас; в тюрьме пошла такая трескотня в стену, что Морозов, сидевший в одной из камер внизу, не знал, куда деваться. "Спиритические духи,- говорил он,- завладели всем зданием". Увлеклись самые трезвые: реалисты Попов и Фроленко и те написали по одному стихотворению. Воздержались лишь немногие, как Лукашевич, Янович, Ашенбреннер и некоторые другие. Писали разное: акростихи и сонеты, оды и поэмы. Панкратов изображал в стихах жизнь ростовских золоторотцев; Лаговский воспевал революционное знамя и другие возвышенные предметы. Писали в героическом тоне, писали в тоне элегическом, кто во что {47} горазд. Главной темой были воспоминания; они наиболее отвечали лирическому настроению, так свойственному первым годам заключения. О качестве стихотворений я говорить не буду; несомненно одно - писание стихов облегчало тогда нашу жизнь, давая исход накопившемуся чувству; с другой стороны, взаимный обмен ими вносил некоторое разнообразие в одиночество, и это давало известное удовлетворение, а иногда приносило большую радость; в памятные дни рождения или именин получишь, бывало, трогательное послание вроде того, которое Лопатин прислал мне 17 сентября:
Пусть ты под сводом могилы адской
Погребена,
Но ты и здесь любовью нашей братской
Окружена.
Пускай родных, друзей и света
Ты лишена,
Но ты и здесь не без привета
И не одна!
Но если бумага дала возможность излить свои чувства и смягчить грусть, то на первых же порах она оказала нам услугу совсем другого рода.
В течение первых трех лет из недели в неделю по субботам нас подвергали личному обыску. Ничего не было спрятано - нечего было спрятать, и все же, все же все три года каждую субботу нас подвергали этому унижению.
Мужчин гнусным образом обыскивали жандармы, а меня водили в пустую камеру, в которой ждала специально позванная для того женщина. Одну за другой она снимала с меня части одежды и через полуотворенную дверь передавала в коридор жандармам.
Сначала это была та пожилая особа, похожая на экономку из "хорошего дома", о которой я упоминала в первой главе этой книги. Положив руки на оголенные плечи, она проводила ими сверху донизу по всему телу, не щадя ушей и пальцев.
Однажды вместо нее в камере оказалась молодая женщина, судя по внешности, стоявшая на более высокой социальной ступени: на ней было черное, сшитое по моде, шерстяное платье, а на груди - золотая цепочка. {48}
Когда смотритель вел меня к ней, он коснулся уха и губ и сказал: "Она глуха и нема", давая этим понять то, что и без слов было понятно. Эта женщина явно конфузилась своей роли - она краснела, и кроме этого раза я ее уж не видала.