Проезжая по каньону близ Лагуна-Бич – в те дни это был прелестный городок, – мы вдруг увидели ферму, а у въезда – объявление: «Требуется помощь». Нам и самим требовалась помощь, так что мы свернули на грязную подъездную дорожку и представились хозяевам – почтенного возраста супругам, которым хотелось нанять кого-нибудь месяца на два присматривать за цыплятами, а самим поехать отдохнуть…
Птицеводы эти, солидная пожилая чета, не очень-то преуспели на своей ферме: по сути дела, у них еле хватало денег на корм цыплятам, и они трогательно извинялись за то, что в качестве вознаграждения могут предоставить нам лишь лачужку на задворках птичника. Не знаю, что представляет собой побережье Лагуны в наши дни, но в тридцатые годы это было чудесное место для летнего отдыха: волейбол с утра до ночи, и сёрфинг, и колония художников, и все такое прочее, и все это было восхитительно. А всего восхитительней было катить на велосипедах по каньону, когда начинает смеркаться, а какое в те дни было небо – просто поэма. Мы ехали, и на всех ранчо вдоль дороги взлаивали собаки, но не злобно, а просто так, чтобы показать, что они бдят.
Мне думается, это лето было самой радужной полосой моей жизни. Помню, я вел тогда дневник и записал в нем, что сезон тот был для меня «Nave nave mahana» – так называется моя любимая (таитянская) картина Гогена, что в переводе означает «Беззаботные денечки».
Так у нас шло до августа, а в августе небо ночами шалеет, звезды падают одна за другой, и это, бесспорно, влияет на человеческие судьбы – даже днем, когда светит солнце.
Короче говоря, разразилось бедствие. Оно обрушилось на цыплят, а рикошетом и на нас. В одно прозрачное, как хрусталь, утро, мы вышли из своей хижины и видим: чуть не треть нашей пернатой паствы лежит на спинке или на боку, вытянув лапы – трупное окоченение, – а те, кого не скосил этот внезапный мор, тоже еле живы; сонно бродяг в загородке, словно тяжко печалясь о погибших собратьях, и то один, то другой, жалобно прокудахтав, валятся наземь, чтобы больше уже не подняться.
Так кончилась моя «Nave nave mahana».
Приятелю каким-то образом удалось вполне законно приобрести старый потрепанный «фордик», и вечером того дня, когда разразилась катастрофа, он покинул место действия, и я остался один среди дохлых цыплят, даже немного завидуя их участи. То была, пожалуй, самая длительная голодовка в моей жизни. Десять дней я не ел почти ничего: у меня было лишь немного сухого гороха да изредка удавалось украдкой сорвать авокадо в аллее на дне каньона. На этом скудном пайке я и существовал, ибо цыплята, героически перенесшие эпидемию, явно не годились ни в суп, ни на жаркое, а меня охватила какая-то странная апатия – не хотелось выходить со двора, да и в кармане не было ни гроша, и не было даже почты рядом, чтобы отправить кому-нибудь письмо с просьбой о помощи, если бы у меня и возникло такое нескромное желание.
Впрочем, я обнаружил, что после трех дней голод перестаешь ощущать. Желудок сокращается, голодные спазмы больше не донимают, и бог – или кто-то другой невидимый – нисходит на тебя, без всякой боли вливает тебе в жилы что-то успокаивающее, и постепенно впадаешь в странное, совершенно необъяснимое состояние полнейшей умиротворенности, наиболее пригодное для размышлений о прошлом, настоящем и будущем – именно вот в такой последовательности.
Я пребывал в этом состоянии уже около двух недель – преимущественно в горизонтальном положении, – когда вдруг услышал громкое чихание мотора: приятель подъехал на своем драндулете к нашей лачужке и вошел, широко улыбаясь, как ни в чем не бывало, словно отлучался на каких-нибудь десять минут.
Оказывается, все это время он играл на кларнете в одном злачном местечке близ Лос-Анджелеса, привез недельный заработок, и этой суммы нам хватило на то, чтобы добраться до Сан-Бернардино-Маунтинз и оправиться после перенесенных каждым из нас испытаний.
В то лето я получил письма от нескольких литературных агентов с Бродвея, узнавших из газет, что «Груп тиэтр» присудил мне «специальную премию». Некая дама-агент уведомляла меня, что серьезные пьесы ее не интересуют, а нужна ей пьеса-толкач, мощное средство продвижения того или иного актера, на что я ей ответил, что средствами продвижения не располагаю вовсе, а из средств передвижения могу предложить лишь подержанный велосипед.
Но вот другая дама, Одри Вуд, проявила ко мне интерес более серьезный, и по совету Молли Дэй Тэчер (Казан) я попросил ее стать моим литературным агентом; эта миниатюрная, грациозная женщина (муж прозвал ее «маленькой великаншей американского театра») согласилась, хотя никогда меня в глаза не видела, и я очень долго оставался ее клиентом.
Позднюю осень 1939 года я проводил в добровольном заточении на чердаке нашей фамильной резиденции в одном из предместий Сент-Луиса; туда мне и пришла телеграмма от мисс Луизы Силкокс, исполнявшей в то время обязанности секретаря Союза драматургов, а за телеграммой последовал звонок Одри Вуд: меня извещали, что я получил Рокфеллеровскую субсидию в тысячу долларов, и обе дамы настаивали, чтобы я первым же рейсовым автобусом выехал в Нью-Йорк, где в ту пору вручалась, а быть может, и по сей день вручается эта субсидия.
Первой известие это получила моя мать Эдвина Уильямс, женщина несокрушимая, и едва не лишилась чувств. По-моему, до тех пор мне никогда не доводилось видеть у нее на глазах слезы – зрелище поразительное, и я до сих пор чувствую себя глубоко растроганным, вспоминая ее волнение и громкий возглас: «Ой, Том, до чего же я счастлива!»
Разумеется, я был счастлив не меньше ее, но добрые вести почему-то никогда не исторгают у меня слезу, как, впрочем, и дурные. Плачу я только на сентиментальных фильмах, а они, как правило, плохи.
Сент-Луис – не бог весть какой важный географический пункт, и то, что Рокфеллеры дали тысячу долларов под мой литературный талант (наличие какового в то время, а может, и некоторое время спустя, еще нуждалось в серьезном подтверждении), вызвало в городе немалый интерес.
Редакции всех трех местных газет обратились ко мне с просьбой зайти и дать им интервью по поводу этой самой субсидии.
В скобках отмечу, что незадолго перед тем с моим отцом, – а он считался весьма важной шишкой в «Международной обувной компании» – приключился немалый конфуз в отеле «Джефферсон», причем дело было во время игры в покер, затянувшейся на всю ночь. В печати об этом случае не сообщалось, но сплетен и толков он вызвал предостаточно.
Кто-то из игроков обозвал моего родителя сукиным сыном, а тот, будучи законным продолжателем почтенного рода Уильямсов, весьма известного в Восточном Теннесси, кулаком сбил подлого гада с ног; подлый гад не остался в долгу и откусил моему родителю ухо – не то левое, не то правое; ну, если не все ухо, то, во всяком случае, изрядный кусок, так что папаше пришлось лечь в больницу, где ему сделали пластическую операцию. Хрящ для пересадки взяли из его ребер, а кожу – с его собственного зада; но все же врачам так и не удалось восстановить откушенный кусок уха, разве что некое его подобие. Из-за досужих разговоров об этом происшествии наша семья привлекла к себе некоторое – конечно, неофициальное – внимание и в самом Сент-Луисе, и в округе, а когда я получил эту самую субсидию от Рокфеллеров, интерес публики переключился на меня; думаю, есть веские основания полагать, что именно с этих пор в верхних и нижних слоях общества упрочился интерес к нашему семейству – интерес как общественного, так и личного порядка.
Автобус дальнего следования прибыл в Нью-Йорк на рассвете, я не успел ни отдохнуть, ни побриться, и у меня был довольно помятый вид, когда я вошел в респектабельную контору фирмы «Либлинг-Вуд», помещавшуюся где-то очень-очень высоко в здании Американской радиовещательной корпорации на Рокфеллер-плаза, 30.
В приемной было полно девушек, жаждавших попасть в хористки (мистер Либлинг набирал исполнительниц для какого-то мюзикла), они толклись по комнате и щебетали пронзительно, как ошалевшие пичуги; но вот мистер Либлинг решительным шагом вышел из задних комнат, где помещалось его святилище, и скомандовал: