И прошел еще час или полтора - на трибуне длилось чтение акта, гудел какой-то лысый сенатор, - и Петр, наклонившись к уху Андрея, сказал тихо: "Ты знаешь, я очень долго думал: хорошо или плохо то, что Аня меня не любила? Не возражай, не надо. Я догадывался и раньше, но за три года все стало ясно. Ведь почти никаких вестей, не рвалась сюда, ничем не рисковала, чтобы хоть как-то... Я уж не говорю - как Маша, которая сделала несчастную попытку..." Андрею хотелось сказать: "Аня рисковала не здесь, а там. И рисковала отчаянно", но промолчал. Он понял, что - невозможно. Ему доверялось самое горькое, что наболело за годы, и, может быть, так откровенно лишь потому, что Петр чувствовал - и у него чем-то похоже. Но у него было все-таки иное. Петр сказал: "Я вот к чему пришел: это хорошо. Это прекрасно. Потому что, будь не так, было бы невыносимо страдать, зная о других страданиях. А так - вдвое легче. А? Ты согласен?"

Андрей посмотрел сбоку и по горестно обгорелому лицу, померкшим глазам понял, что страдания были невыносимы и - еще продолжаются. Он сказал: "Да, согласен". И вспомнились слова Ани, очень спокойные: "Он не выдержит. По характеру он не революционер, а бухгалтер". Что это значило - начнет выдавать? Сломается физически? По глазам Петра прочитал: тоска смертная. Он не был возбужден, как все вокруг, не принимал участия в спорах, шушуканье, выработке общей линии, сидел неподвижно, в то время как другие непрерывно менялись местами, кого-то искали, передавали записки. Некоторые умудрялись кидать записки даже за барьер, на "голгофу". Петр ожил немного и с напряженной гримасой стал слушать, когда сенатор читал одесскую часть. "А в июне 1873 года Макаревич поселился вместе с Франжоли у сапожного мастера Свечинского..." Дальше описывалось - с мерзкой полицейской дотошностью, - как раскрылась вся история с перевозкой книг.

"Староконстантиновский еврей Мовша Шмулевич Сима, - читал сенатор, выговаривая несколько брезгливо, но отчетливо трудные еврейские имена, содействуя проскуровскому исправнику в деле розыскания лиц, занимающихся ввозом в Россию через австрийскую границу запрещенных книг... вошел в сношения с Иос Эллером (он же Кантор), который и предложил... Сима, действуя по поручению исправника, согласился и условился с Эллером, чтобы книги были доставлены ему за пять верст от границы..."

Было странно слышать изложенное таким коровьим языком описание той незабываемой ночи, когда Сима заманил Соломона Чудновского в ловушку - стояла лунная, слабо морозная январская ночь, вернее начало ночи, Андрей и Петр ехали в пролетке следом за извозчиком Соломона, тот как будто все предусмотрел, выведал о Симе все возможное, предупредил подлеца, что в случае чего его пристрелят, как собаку, документы у него были в порядке, отличная фальшивая борода, и вот он несся куда-то в темноту на окраину, где Сима должен был передать книги, петлял чернейшими переулками, вдруг исчез, Андрей и Петр остановили пролетку на углу переулка и услышали крик: "Кончено!" Соломон успел предупредить, они умчались, спаслись. А Соломон - он сидел рядом и слушал казенное изложение своих подвигов с обычной хитроватой улыбкой, - с того января семьдесят четвертого пошел гулять по тюрьмам.

Одесскую часть все одесситы слушали, разумеется, со вниманием, но Соломон непрерывно комментировал и острил. Когда шел рассказ о квартире Макаревичей, где собирались подозрительные лица, одетые мастеровыми, и где, по свидетельству доносчицы Солянниковой, во время собраний была такая тишина, что она, Солянникова, подумала - не делают ли там фальшивые ассигнации, Соломон шептал: "Феликс, признайся, таки немножко печатали? Немножко баловались купюрами, а?" В общем, было довольно весело, и даже история предателя Трудницкого, гадкая сама по себе и еще более неприятная от того, что читалось его "предсмертное объяснение", не могла испортить настроения: какой-то бесшабашности и нервного веселья. Сенатор читал о том, что дворянин Георгий Трудницкий окончательно разошелся с кружком, когда понял, что только резня была у всех на уме ("Рэзать, рэзать хочу!" - шептал Соломон, делая зверское лицо абрека, отчего все прыскали со смеху), и счел своим долгом рассказать о планах своих бывших единомышленников, выступить с показаниями на суде и затем лишить себя жизни. Таков был благородный план психопата. Однако, не в силах дождаться окончания дела, он лишил себя жизни весною 1876 года. Соломон пропел вполголоса: "пам-пам-па-пам!" - начало траурного марша.

Петр оборвал раздраженно: "Перестань паясничать! Ведь мы накануне каторги!" Потом читалось про Андрея: "Желябов, исключенный из Новороссийского университета... знал лишь одну Анну Розенштейн (Макаревич), которую встречал несколько раз на улице... Евгения Петрова, на имя которой Желябов просил адресовать ему письма в Одессу, оказалась вдовой поручика Окуньковой, удостоверившей при следствии, что Желябов в сентябре 1874 года просил у нее позволения пользоваться ее адресом для любовной переписки..."

"Какая славная женщина! - юродствовал Соломон. - Главное, сказала ведь истинную правду!" Андрей перехватил взгляд Петра: тяжелый.

Сенатор читал: "Владимир и Сергей Жебуневы, Франжоли, Макаревич, Кац, Голиков, Дическуло, Ланганс, Виктор Костюрин и Желябов виновными себя ни в чем не признали..." Чтение акта закончилось лишь в пятом заседании. Все были уморены, укачаны, казалось, эта пытка нудностью и гигантским количеством слов своего достигла: страсти улеглись, наступило уныние. Но прежде чем приступить к судебному следствию, первоприсутствующий Петерс объявил, что "ввиду тесноты помещения" все обвиняемые разбиваются на семнадцать групп по губерниям, и каждая группа будет судиться отдельно. И тут был миг вулканического пробуждения. "Нет! Никогда! Мы протестуем! - взорвались крики.- Недопустимо! Наши интересы нарушены!" Многие вскакивали на стулья, топали ногами. Особенно яростно протестовали те, что находились на "голгофе". Что это означало? Громадную отсрочку дела, все затягивалось на месяцы, на полгода, а выносить эту муку дальше не было сил. В зал вбежали жандармы с саблями наголо. Подсудимые повскакивали с мест, какие-то женщины из публики вскрикивали, рыдали, было похоже, что там истерики. На "голгофе" поднялся Мышкин, и его голос, необыкновенно сильный, прорезал весь этот гам. "Даже ваши доносчики, гремел Мышкин, - не могли дождаться суда и покончили с собой! Наши товарищи умирают! Сходят с ума! Вы трусы! Боитесь судить нас вместе! А зачем же эта комедия обвинительного акта? Вы боитесь своего вранья!" Желиховский куда-то исчез, сенаторы бессмысленно топтались вокруг стола, вдруг было объявлено: заседание закрыто. Жандармы, все еще держа над головами сверкающие сабли, теснили подсудимых к выходу. "Отказываемся принимать участие! Не отвечать! Не придем! - раздавались голоса. - Никто не должен являться на Шемякин суд!" И только два человека, пять дней сидевшие от всех поодаль, шли в хвосте толпы с равнодушным видом: предатели Низовкин и Ларионов.

На следующий день вызвали первую группу, петербургскую, "чайковцев": почти все отказались принимать участие в суде и были тут же приведены обратно в свои камеры. 10 ноября пришла очередь Андрея. Он также заявил Петерсу, что в знак протеста против действий суда отказывается принимать в нем участие, и был удален из зала. Тогда же, в коридоре, прощался с Петром: того переводили из Предварилки в крепость, где он сидел до суда. "Если увидишь Аню... Я-то не увижу, между нами будет верст тысяч шесть... Скажи: все хорошо, все по-доброму, желает счастья. И скажи еще, что лучшее, что было в моей жизни, тот вечер в Сен-Серге, в горах, под Женевой, она помнит... А больше ничего. Ну, и -..." В глазах были слезы, он потряс руку Андрею и ушел быстро. Конвойный ждал его.

Что можно было сделать? Как помочь? Обреченность была в нем самом, в Петре, он уже с этим смирился и так жил. Однажды в Окружном суде, когда слушали чтение акта, он сказал Андрею: "Знаешь, я придаю большое значение фамилиям. Фамилии даются неспроста. В каждой есть тайный смысл, надо только его раскрыть. - Он говорил серьезно, как что-то очень продуманное. Мелькнуло даже: не тронулся ли потихоньку? - Возьми, пожалуйста, наших Иуд. От Трудницкого - большие трудности, от Гориновича - горе, от Низовкина низости..." Андрей спросил, а что, по его мнению, означает фамилия Макаревич. Петр, подумавши, вздохнул печально: "Означает одно: куда Макар телят не гонял..."