Изменить стиль страницы

Женщины все пели, а Лене казалось, что есть на свете и правда, и красота, и счастье, — да, они были и в белокурой женщине на станции, и в китайцах-ломовиках, боровшихся на поясах под весенним солнцем, и в сердцах и голосах этих женщин, певших о своих убитых и борющихся сыновьях. Как никогда еще, Лена чувствовала и в своей душе возможность правды, любви и счастья, хотя и не знала, каким путем она сможет обрести их.

Уже догорала вечерняя заря, звезды зажглись на небе. Женщины давно смолкли. А Лена все еще сидела у распахнутого окна. Вдруг издалека донесся стук и скрип медленно ползущих телег.

Из кухни донеслось несколько возгласов, и вдруг все женщины, оставив глаженье, гурьбой выбежали из кухни через двор за ворота. Лена, поправив волосы и накинув на плечи платок, выбежала вслед за ними.

Женщины, сбившись, стояли у ворот и смотрели на приближавшийся к воротам обоз. Синий свет звезд лежал на лицах и контурах сидевших и лежавших на возах людей и возниц, шагавших рядом с возами.

— Ворота откройте, — низким голосом сказала Марья Фроловна, выделившись из группы женщин.

Кто-то открыл ворота, но передняя подвода, приблизившись, не свернула во двор, а остановилась возле. За ней, подъезжая, останавливались и другие.

— Бабка здесь? — робко сказал Егорушка, отделяясь от первой подводы, и вдруг узнал Марью Фроловну. — Бабка… — сказал он, сделав жалобное движение рукою.

Марья Фроловна медленно подошла к возу. Длинный гроб стоял на возу. Марья Фроловна приподняла крышку гроба и, не склоняя головы, некоторое время смотрела в лицо мертвого сына. Потом, опустив крышку, подобрала вожжи, понукнула лошадь и, ни на кого не оглянувшись, широким шагом пошла рядом с подводой, Егорушка тихо побрел за нею.

Женщины, вполголоса причитая, разбегались вдоль возов, — смотреть, кого привезли. Возчик второй подводы, взяв лошадь под уздцы, повел ее во двор, за ним тронулись остальные.

Лена послала одну из сиделок за отцом.

— Кто здесь старший по больнице? — спрашивал из темноты кто-то из сопровождавших подводы, въезжая во двор со своим возом.

— Старший сейчас придет, — сказала Лена. — Куда ранен? — спросила она, подходя к возу и вглядываясь в лежащего на возу человека.

И вдруг узнала Суркова. Он лежал на спине, — казачья папаха отвалилась от его головы. Сурков крепко спал.

— Возьмите его… Осторожнее! — взволнованно сказала Лена санитарам.

XXXV

Всю ночь большой гроб с телом Дмитрия Игнатовича стоял в красной горнице дома Борисовых, и всю ночь скобеевский псаломщик и дядя покойного Нестер Борисов — десятский, бывший на два года моложе своего племянника, по очереди читали над ним псалтырь.

Поначалу, как привезли тело Дмитрия Игнатовича, всю горницу заполонили голосящие бабы — его жена, сестры, жены братьев и просто соседки. И долго надо всей этой частью села, вдоль реки, стон стоял от складного их голошения. Потом бабы стали уставать и голосили по очереди, а потом горница незаметно опустела. Кроме читающих псалтырь, остались только жена покойного да его старшая, шестнадцатилетняя черненькая дочка Таня, лицом и повадкой вся в отца.

Все время, пока шло голошение, Таня стояла поодаль и плакала. Она плакала чистыми, сладкими девичьими слезами, не столько от того, что ей жалко было отца, а по многим и многим неясным, не связанным между собой причинам, таким же легким и чистым, как ее слезы.

Когда все ушли из горницы, мать с видимым облегчением перестала голосить и долго поправляла перед зеркалом сбившиеся набок русые прямые волосы. И вдруг, взглянув на дочь, тихо охнула, обняла ее и заплакала тоненько-тоненько, как дитя. Она плакала оттого, что ее бабья жизнь кончилась, и она была навсегда обречена трудиться на эту большую чужую семью, и некому уже было заступиться за нее перед свекром, свекровью, сыновьями, а дочь должна была выйти замуж и навсегда уйти от нее.

И дочь поняла ее. Некоторое время они плакали вместе, упав на крашеную лавку, обнявшись, как подружки.

Потом дочь уснула, положив голову матери на колени, а мать еще долго сидела и думала о своем горьком положении.

В это же время во дворе, на старых бревнах, которые начали свозить до войны, чтобы расширить избу, на этих старых бревнах, поросших и обомшевших, сидели Егорушка и его старший женатый брат Павел, не любимый отцом, больше похожий на мать, русый.

Ввечеру, когда дом еще был полон соболезнующих, здесь, на бревнах, сидели и перекуривали мужики. И Егорушка сотню раз рассказывал, как был ранен отец, как упал лицом вперед и прижимал рукой рану и как "хлобыстала кровь", а он все хотел подняться, а потом сказал Егорушке: "Ну, беги, сынок", — и Егорушка побежал.

Теперь все уже разошлись, Егорушке некому было рассказывать, да он и устал, хотя и не рассказал чего-то самого главного. Но ему было страшно лезть на сеновал, где он спал один, и он остался сидеть на бревнах наедине с нелюбимым братом.

Ночь была светлая, бревна, облитые светом звезд, еще хранили дневное тепло. Река шумела за вербами на задах, и слышно было, как паром брунжит катком и лошади переступают на пароме.

Павел сидел, напряженно подняв светлые брови, и все вертел и курил цигарки, а в промежутках, как клещами, обкусывал железные ногти на больших пальцах. То, о чем думал Павел, было самым насущным делом его жизни, и в этом деле Егорушка, человек несерьезный, не мог быть советчиком брату. Если бы отец был жив, они вместе отделились бы от деда, а потом отец с охотой выделил бы его, Павла, и, конечно, с землей, и дал бы что-нибудь на обзаведение, потому что отец хотя и не любил его, но был человек справедливый, понимал, что Павел — старший сын, наследник. А теперь он или должен жить на положении дедова батрака, или уйти из дома голым. Но у него уже был ребенок, и жена вот-вот должна была родить.

Так и сидели они молча на бревнах, среди звездной ночи, светлый Павел и черненький Егорушка, два братца, — пока не вышел из избы просвежиться после покойника Нестер Борисов. Невысокий, широкоплечий, с курчавой, овсяного цвета бородой и ясными синими глазами, он был так ладен и крепок, — ничто не могло сломить его — ни покойник, ни псалтырь. Он подошел к братьям и сразу все понял.

— Иди, иди, спи, — сказал он Егорушке, — домовых там нет. Понял? То-то, братец ты мой, соколик…

А когда Егорушка ушел, он подсел к Павлу на бревна и, дружески обняв его и притянув к себе, сказал:

— Не грусти, мужик, не грусти! Эх!.. Отца жаль — это так: чудесный был человек, а там… ху-у!.. — Он высоко замахнулся рукой в полотняном рукаве и махнул ею от всего сердца. — Не те времена, братец ты мой, соколик, — найдется тебе путя-дорога…

— Голяком? — вдруг злобно сказал Павел.

— Ху-у… На тебе! — И Нестер вдруг засмеялся. — В голяках всея сила. Кто был ничем, тот станет всем, — важно сказал он. — Ты вон о ней подумай, сходи да утешь, — он указал на освещенный звездным светом амбар, где спала, взаперти, чтобы не вышла к покойнику, да не случилось с ней чего, беременная жена Павла. — Ей-то — как бабе — во как страшно! Иди, иди, братец ты мой… — Нестер Васильевич вдруг потянул носом и, выпустив Павла из-под руки, с удовольствием сказал: — Багульник зацвел, — скажи пожалуйста!..

И они разошлись. Кругом стало тихо. Только река все трудилась за вербами, да на реке трудился паром, да из дома доносилось бормотание читавших псалтырь — то очень заунывное, когда читал псаломщик, то полное жизнерадостного смысла, когда читал Нестер Васильевич.