Изменить стиль страницы

Страшное это дело — сидеть возле умирающего и ждать приближения смерти; знать, что надежды нет, что выздоровление невозможно; считать нескончаемые часы, ночь за ночью, долгие ночи подряд… такие ночи знает лишь тот, кому доводилось просиживать их у постели больного! Мороз подирает по коже, когда лежащее перед вами беспомощное существо в забытьи и беспамятстве начинает открывать заветные тайны своего сердца, годами доселе лежавшие под спудом. Подумать только человек хитрит и таится всю жизнь затем лишь, чтобы к концу ее, в бреду и горячке, сорвать с себя маску! Чего только не услышишь у постели умирающего! Тут открываются такие грехи, такие преступления, что слушатель подчас, опасаясь за собственный рассудок, в ужасе и омерзении бежит вон. И сколько несчастных так и умирает в одиночестве — ибо злодеяния, о которых они бредят в свои предсмертные часы, отпугивают от них самых, казалось бы, бестрепетных людей.

Никаких предсмертных признаний, впрочем, не раздавалось с постели, вкруг которой стояли на коленях дети. Сдавленные их всхлипывания и стоны одни нарушали тягостную тишину каморки. Но вот судорожно сжатые пальцы разжались в последний раз, умирающая перевела взор с детей на отца и, силясь что-то выговорить, откинулась на подушки, и столько безмятежного спокойствия было в этом движении, что, казалось, она всего лишь погрузилась в сон. Все склонились над нею, стали звать ее, сперва вполголоса, а потом громким, пронзительным воплем отчаяния. Ответа не было. Стали прислушиваться к дыханию — ни вздоха. Пытались нащупать сердце — оно не билось. Сердце это было разбито, а та, кому оно принадлежало, — мертва!

Муж опустился на стул подле постели и прижал ладони к пылающему лбу. Он обвел взглядом всех своих детей, но, встречая всякий раз глаза, полные слез, невольно отворачивался. Никто не шепнул ему сочувственного слова, ни один ласковый взгляд не скользнул по его лицу! Все сторонились его, все отводили глаза. Пошатываясь, вышел он из комнаты, и никто не поспешил за ним вдогонку, никто не кинулся утешать вдовца.

А было время, когда толпа друзей окружила бы его в беде, когда непритворное участие их смягчило бы его горе. Куда же они делись теперь? Друзья, родные, просто знакомые — все они бросили его, все отступились от пьяницы. Одна жена оставалась ему преданной — в радости и в горе, несмотря на недуги и нищету. А он? Как вознаградил он ее? Приплелся из кабака к ее смертному одру, еле поспел принять ее последний вздох.

Он выбежал из дому и быстро зашагал по улице. Раскаяние, ужас, стыд завладели им всецело. Еще хмельной от выпитого вина, потрясенный только что пережитой сценой, он вошел в тот самый кабак, который так недавно покинул. Стакан следовал за стаканом. Кровь разыгралась, голова пошла кругом. Что смерть? Все помрем. Вот и она померла. Он был недостоин ее — слава богу, ее родня не упускала случая напомнить ему об этом. Черт бы побрал этих родственников! Разве они не бросили ее сами, предоставив ей изнывать в одиночестве? Ну что ж, — она умерла, и, кто знает, может быть счастлива. Все к лучшему. Еще стаканчик — и еще один! Ура! Жизнь в конце концов не такая уж плохая штука, и надо жить, пока живется!

Шли годы; дети — их было четверо — выросли и уже не были детьми. Только отец их оставался тем же, что и прежде. Еще беднее, еще ободранное, еще бесшабашнее на вид, это был все тот же отчаянный и неисправимый пьяница. Сыновья давно одичали, ими завладела улица, и они покинули отца; оставалась при нем одна дочь; она работала не покладая рук, и ему всегда — если не уговорами, то побоями — удавалось выжать из нее деньги на кабак. А он продолжал идти своей дорогой и жил в свое удовольствие.

Однажды вечером — было никак не больше десяти часов (дело в том, что вот уже несколько дней как его дочь хворала, и, следовательно, засиживаться в распивочной ему было не на что) — он направлялся домой и сам с собой рассуждал о том, что, собственно, не мешало бы ему обратиться к приходскому врачу; нужно ведь, чтобы она поскорее начала снова зарабатывать деньги. До сих пор он даже не удосужился порасспросить ее, что же у нее болит? Стояла промозглая декабрьская погода; дул пронзительный ветер, дождь лил как из ведра. Выпросив несколько медяков у прохожего и купив на них немного хлеба (он был как-никак заинтересован в том, чтобы дочь его не умерла с голода), он торопливо, сквозь дождь и ветер, пробирался домой.

Где-то за Флит-стрит, между этой улицей и набережной, расположено несколько убогих, узких переулочков, которые в совокупности своей составляют часть бывших монастырских владений Уайтфрайерс[25]; в один из этих переулочков он и направил свои стопы.

Убожеством и грязью двор, в который он завернул, мог бы потягаться с самым мрачным закоулком этой древней обители в самую грязную и разнузданную пору ее существования. Стены домов — в два, три и четыре этажа высотой — переливали теми неописуемыми оттенками, в какие время, сырость и плесень обыкновенно расцвечивают строения, сколоченные из грубых, нетесаных досок. Разбитые стекла были заделаны бумагой и грязными тряпками. Двери едва держались на петлях. По сторонам каждого окна торчали палки, между которыми была протянута веревка для белья. Отовсюду доносились брань или шум попойки.

Одинокий фонарь, стоящий посреди двора, не горел то ли особенно буйный порыв ветра его погасил, то ли это распорядился кто-то из жильцов, имеющий веские причины для того, чтобы его резиденция не слишком бросалась в глаза. Неровная, выщербленная мостовая тускло освещалась чахлыми свечами, там и сям мерцавшими в окнах счастливцев, которые могли позволить себе такую роскошь. Проходящая вдоль двора, в самой середине его, сточная канава издавала зловонье, как бы разбуженное дождем; ветер со свистом врывался в ветхие лачуги, двери и ставни скрипели, и оконные стекла дребезжали с такой силой, что, казалось, еще немного и рухнет все подворье.

А тот, за кем мы последовали в эту трущобу, продолжал шагать в темноте, поминутно оступаясь то в канаву, то в ее притоки, образованные дождем. Он прошел в глубь двора и остановился у последнего дома. Дверь, вернее то, что от нее осталось, была наполовину открыта — для удобства многочисленных обитателей дома; он стал карабкаться по темной ветхой лестнице на чердак.

Две-три ступеньки отделяли его от двери, как вдруг она сама распахнулась; девушка, такая же тощая и хилая, как свечка, которую она бережно заслоняла рукой, робко выглянула на лестницу.

— Это ты, отец? — спросила она.

— А то кто же? — хмуро отозвался он. — Чего ты дрожишь? Или ты думаешь, я много выпил сегодня? Без денежек не больно разгуляешься, а чтоб денежки были, работать надо, вот что! Да что это, в самом деле, стряслось с девчонкой?

— Мне худо, отец, мне очень худо, — сказала девушка и тут же разрыдалась.

— А-а, — протянул он тоном человека, вынужденного, наконец, против воли признать неприятный для него факт. — Ну, что ж, надо поправляться, а то так и будем сидеть без денег. Ты бы сходила к приходскому врачу да попросила бы у него какого-нибудь лекарства. Зря, что ли, они деньги получают, черт бы их подрал! Да что это ты в дверях стала? Пусти — ну?

— Отец, — прошептала девушка, прикрыв дверь и заслонив ее собой. — Уильям вернулся.

— Кто? — переспросил он. вздрогнув.

— Тише, — сказала девушка, — Уильям. Наш Уильям.

— Что ему нужно? — спросил он, сдерживая гнев. — Денег? Пить-есть? Ну, так он ошибся адресом. Дай-ка мне свечу — да дай же сюда, дурєха, я его не съем! — И, вырвав свечу из ее рук, он шагнул в комнату.

На старом сундучишке, подперев руками голову и устремив глаза на едва тлеющие угольки в очаге, сидел молодой человек лет двадцати двух на вид, очень худо одетый — в плохонькой куртке из грубой материи и таких же штанах. При виде отца он вскочил.

— Запри дверь, Мэри, — торопливо проговорил молодой человек. — Запри дверь! Да ты, никак, меня не узнаешь, отец? Ну, да с тех пор, как ты меня выгнал из дому, прошло немало времени — не диво, что ты меня забыл.

вернуться

25

Уайтфрайерс — бывший монастырь «белых монахов» — район Лондона, пользовавшийся во времена Диккенса дурной славой; в его лачугах и мансардах скрывалось немало преступников.