В астрономических обсерваториях пользовались всеобщим уважением В.В. Стратонов, Б.Б. Веселовский, Н.М. Стойко-Родиленко.

В области аэродинамики и самолетостроения известны профессор Дмитрий Павлович Рябушинский, Игорь Иванович Сикорский, авиаконструкторы Северский, Кудлаенко, Баранова…

Геолог Николай Николаевич Меншиков совершил для Франции в Сахаре важнейшее открытие подземных вод; в почвоведении были известны ученики Докучаева Агафонов и Малышева…

Было, было: миллион русских эмигрантов в Париже. Мил-ли-он! Была русская консерватория имени Рахманинова, были русские гимназии, был даже

Союз писателей, возглавляемый Борисом Зайцевым, было скаутское движение, скаутские лагеря, были библиотеки, книжные магазины, федерация русских инженеров, Общекадетское объединение, Общество охранения культурных ценностей, выходили полторы тысячи газет и журналов, было издано около десяти тысяч книг, выпускались памятные (настольные) медали: 250-летия Гвардии и Нарвы, 250-летия Петербурга, 100-летия обороны Севастополя, 250-летия Полтавской битвы, 150-летия Отечественной войны, 200-летия ордена Святого Георгия…

Все бурлило, кипело, объединялось в кружки и даже в политические партии (например, партия младороссов), “течения” и “движения” (например, Русское студенческое христианское движение – РСХД), все молилось, училось в гимназиях, отмечало церковные и традиционные полковые праздники. Казачество праздновало день Покрова, уланы – день Вознесения. Давал концерты, гастролируя по всему миру, Рахманинов, пел Шаляпин, пел Вертинский, танцевала Анна Павлова, побеждал на турнирах Алехин, писала стихи Цветаева, получил Нобелевскую премию Бунин, угасал Куприн, становился крупным поэтом и писателем Набоков, пел Николай Гедда, гремел казачий хор Жарова, пели церковные хоры Спасского, Евгения Ивановича Евеца, рокотал протодьяконовский бас Паторжинского, пылали свечи в храме Сергиева подворья и на улице Дарю и в тридцати других русских церквах Парижа. Дети летом отправлялись в скаутские лагеря, разделяясь на отряды “белочек”, “волчат”, “витязей”. Выступали цыгане в ресторанах “Распутин”, “Царевич”, “Максим”, угощали семгой и блинами у “Доминика”, устраивались литературные и благотворительные вечера… Где-то я прочитал:

“Русские создали свой столичный город, который только по необходимости соприкасался с жизнью международного Парижа. Они ходили в свои тридцать церквей, где после служб встречались между собою”.

Да, встречались, шумели, спорили, бурлили, но если сказать бы одним словом, что делала вся эмиграция и в Париже, и в Праге, и в Берлине, и в Харбине, и в Югославии, и в Болгарии, и в других странах и городах, то придется назвать это одним словом – страдала.

С молодости, где-то случайно услышанное, когда я вообще не думал и, можно сказать, ничего не знал о русской эмиграции, запало в душу стихотворение поэта-эмигранта. Имя его до сих пор для меня неизвестно, но то, что это был поэт высокого класса, – бесспорно. А и всего-то восемь строк:

В Константинополе у турка
Валялся пыльный и загажен
План города Санкт-Петербурга,
В квадратном дюйме – триста сажен.
И дрогнули воспоминанья,
И замер шаг, и взор мой влажен.
В моей тоске, как и на плане,
В квадратном дюйме – триста сажен.

Я бывал если не в тридцати, то во многих русских церквах, и, между прочим, не только в Париже, но и в Женеве, в Софии, в Сан-Франциско, в других городах. Я смотрел на молящихся, на их лица, на пыланье свечей, на шепчущие губы женщин, девушек, на стариков, у которых сквозь прожитые годы и разнородную одежду все равно проступала выправка русских офицеров, я смотрел на все это и думал: Господи, слышишь ли Ты их, внемлешь ли их скорбям, возносящимся к Тебе из их сердец? Чем и как можно измерить глубину (да и само количество) их скорбей по всему миру?

Это ведь не чинные мессы, когда в полупустых соборах и кирхах Копенгагена да Бонна, да и того же Парижа сидят, как в театре, молящиеся на удобных скамейках, раскрыв молитвенники, а патер потом кладет под язык прихожанам белые облатки, вроде как аспирин или валидол.

Только в Польше, особенно в Ясной Гуре, перед Матерью Божией Ченстоховской видел я столь же истовые моления, столь же пламенное пылание человеческих сердец. Но и то… там, у поляков, они в своей отчизне, дома, пусть хоть и страждущие. А здесь изгнанники, навсегда оторванные от родной земли, от почвы, и вот возносят молитвы, чтобы не навсегда…

Софья Михайловна Зёрнова привезла и привела меня на то место, где кончаются все страдания и все мучения. Сент-Женевьев-де-Буа.

Итак, княгиня Вера Кирилловна Мещерская купила вблизи Парижа (в тридцати километрах) участок земли и организовала так называемый Русский дом для престарелых эмигрантов, не имеющих семьи, ухода, средств к существованию. Из бывшего посольства Российской империи перенесли в этот дом многие портреты государей и государынь, даже тронообразное кресло, которое находилось в посольстве на случай, если бы кто-нибудь из царствующих особ посетил с визитом столицу Франции. В этом кресле действительно сидел однажды последний государь. Устроили в Доме церковку, одним словом, создали соответствующий микроклимат. Ну и вот, кто-то из престарелых эмигрантов умер первым, и надо было его похоронить.

Рядом с Русским домом располагалось французское сельское кладбище. На нем-то в 1927 году и появились первые русские могилы. Теперь их около двадцати тысяч.

Местный муниципалитет понял, что тут таятся материальные перспективы. Отвели землю, и стали русские эмигранты это кладбище (извините за каламбур) обживать.

К тому времени, когда я впервые увидел его, это было уже не кладбище (хотя на нем и до сих пор продолжают хоронить), но мемориал и музей. Конечно, Сент-Женевьев-де-Буа сохраняет статут кладбища, но его давно пора бы под стеклянный колпак, как редчайшую драгоценность.

Кладбище стилизовалось. Появились березы, появилась белая сирень, появилась, построенная по проекту Альберта Бенуа, белая церковка, звонница.

Светятся березки, осыпается на чистые дорожки золотая листва. В оформлении и содержании могил соединились русское благолепие с западной чистотой, образцовостью. В перекрестии могильных крестов и в нишах памятников теплятся лампады, мерцает эмаль иконок… Тишина…

Редкая фамилия на надгробной плите не замыкается на воспоминание, на стихотворную строку, на что-нибудь памятное. Ломоносовское: “Не правы те, Шувалов, которые стекло чтут ниже минералов”. Державинское: “Куда, Мещерский, ты сокрылся?” Лермонтовское: “На светские цепи, на блеск упоительный бала” (Щербатовой). Пушкинское: “Но сам признайся, то ли дело глаза Олениной моей”. А талисман у него был от Елизаветы Ксаверьевны Воронцовой, а Одоевский был другом Лермонтова, а Барятинский был пленителем Шамиля, а Раевский – герой Отечественной войны… И вот все они: Оболенские, Волконские, Шереметевы, Меншиковы, Мусины, Гончаровы, Толстые, Урусовы, Потемкины, Разумовские, Сперанские, Трубецкие, Муравьевы, Пестели, Алсуфьевы, Васильчиковы, Долгорукие, Шуйские, Арсеньевы, Кутузовы, Салтыковы, Татищевы, Ермоловы, Бобринские…

В том месяце ноябре 1965 года, когда я впервые посетил русское кладбище под Парижем, прибывало там еженедельно 6—7 свежих могил. А теперь… Вроде бы и хорошо, что меньше смертей и могил, но радости мало, если знаешь, что просто некому уже умирать.

Отбурлив, отшумев и отстрадав, русская эмиграция практически вымерла. Как культурная, духовная, национальная, а тем более как политическая сила, она сошла со сцены. Остались только березки да кресты у Святой Женевьевы.

Пусть остается консерватория имени Рахманинова, газета “Русская мысль”, издательство “Имка-Пресс”, РСХД и его журнал “Вестник РСХД”, пусть есть еще несколько телефонов, по которым можно пока еще позвонить, пусть продолжаются церковные службы в русских церквах, пусть существует (в остатках) казачье землячество, расписанное по станицам и содержащее музей Великого Войска Донского, пусть отмечают казаки свой всеказачий праздник день Покрова – все же без всякого преувеличения можно сказать, что первая, белая волна эмиграции ушла, ее атмосфера, ее чаяния, ее боли и страдания ушли. Теперь – тишина…