Он похолодел, остановился и несмело толкнул череп ногой; череп лениво повернулся, сверкнул оскаленными зубами, а под ним, на мокрой земле, закопошились козявки. Смерть глядела теперь на него через одну глазницу и как бы говорила: "Оттолкнуть меня хочешь, нет, не оттолкнешь! И мать, и отчим, и сестра, и жених ее будут жить, а ты умрешь".

Ему сделалось страшно и хотелось уйти, но кругом был лес. За передними дубами и кленами виднелись сквозь зелень еще другие, потоньше, за этими еще и еще...

Никишке показалось, что он в клетке и что деревья - спицы клетки, что сколько бы он ни шел, он не уйдет. Он безнадежно оглянулся кругом и сел на упавшую от бури ветлу. Ветла была старая, наполовину гнилая, так что от ствола в нижней части остался только тонкий слой коричневой древесины, покрытый корою. Но ветла хотела еще жить; она вцепилась в землю жидкими сучьями и, шурша белесыми повисшими листьями, не сдавалась. Соки шли еще по тонкому слою древесины, их было мало для всех ветвей, но они были, и дерево жило, жило, готовясь к смерти.

Никишке это показалось слишком похожим на него самого. Ему стало неприятно и досадно; он встал с ветлы и пошел по тропинке дальше, пока не наткнулся на широкий почерневший дубовый пень.

Перед самыми глазами его проскользнула в воздухе с громким писком синица; кругом раздавались тоже какие-то лесные голоса: шум листьев, гудение пчел, и все это в общем отразилось в его душе, как досадная стая летучих мышей.

Он сел на пень, и руки его опустились между колен, костлявые, узкие, нерабочие.

Внимательно и долго рассматривал Никишка свои руки. Ему было противно все его худое, истощенное тело, но руки больше всего: они лишали его возможности работать, жить так, как другие. Чем больше он смотрел на них, тем больше накоплялось в нем жалкой, слезливой злобы, и, откачнувшись, он неожиданно для самого себя плюнул на них с размаху.

Он сидел, нагнувши голову, смотрел, как с пальцев стекала, вытянувшись в нитку, слюна, и думал: "Почему я умру, а они будут жить?"

Перед ним выросла, играя красными тонами щек, обрубковатая крупная фигура жениха Моти. В ней все было плотно прилажено и сбито: и широкая грудь, распиравшая тужурку, и бычья шея, и мускулистые руки, выходившие из рукавов.

Отчего же одному дано много, а другому ничего?

Исподлобья взглянул он вверх, точно желая там найти отгадку; но там зеленели листья и синело небо; и листья и небо были далеки от него, полны собою и безучастны.

Никишка почувствовал, что он один, что он никому и никуда не нужен и что он неминуемо скоро умрет.

Это было прежде всего непонятно и обидно, и от обиды в Никишке подымалась сдавленная бессильная злость.

VII

Он пришел к избе вечером. Раньше он не хотел идти, несмотря на голод: он боялся, что Мотя будет над ним смеяться, а жених ее смотреть на него недоуменно-презрительными и самодовольными глазами.

Но, подойдя, он застал всех дома.

Жених стоял без фуражки на берегу и курил, блестя широким стриженным под польку затылком, Фома прилаживал сиденья в лодке, нагнувшись так, что была видна только его новая кумачовая завороченная рубаха, а Федосья добродушно говорила дочери:

- Затейница, право слово, затейница! И чего не выдумает? На тот бок кашу варить. Что она там, скуснее будет?

Глаза у нее были масленистые, и все лицо сияло одним простым и приятным сознанием: дочь была пристроена, и помолвка справлена.

- Нет уж, мамочка милая, здесь кашу варить, это к моей физике не подходит, - бойко отозвалась Мотя и свежей, зеленой веткой хлестнула жениха по спине.

Тот обернулся и степенно, с папиросой в зубах, смеющийся и довольный, протянул руки, чтобы вырвать ветку, но она извивалась, как уж, била его по протянутым рукам, визжала и хохотала от удовольствия и избытка жизни.

- Ну что она выдумывает, срамница! - широко улыбаясь, качала головой Федосья. - Вот смотри, надоест она тебе, - обратилась она к жениху, болтает день-деньской, угомону нет.

- Пускай болтает, - отозвался жених, - я вот это-то и люблю, что веселая. Работа-то у нас скучная, да еще если и жена попадет скучная, куда ж тогда деваться?

- А я буду звонить, звонить языком, пока в гроб не вгоню! - смеялась Мотя. - Господи! выдумали дураки будильники какие-то. Из меня вот бы какой будильник вышел, просто прелесть. Никому бы покою не дала!

- Жениха-то пожалей, что ж ты его так охаживаешь, - смеялся Фома из лодки.

- Нужно его, ишь он недоимщик какой! - притворно-сердитым голосом отозвалась Мотя и посмотрела на жениха букой.

Никишка все это видел и слышал из-за кустов. Опять в тысячный раз он почувствовал себя лишним и тихо уселся под орешником, выжидая, когда они уедут.

Вот Федосья вынесла прикрытый грязной тряпкой самовар, котелок для каши, пучок сухой лучины и стала укладывать все на дне лодки, неуклюже поворачиваясь в ней тучным телом.

Фома, взяв у будущего зятя папироску, с наслаждением закрывая глаза, затягивался "турецким" и вспоминал, как один раз на охоте купец Зязин угощал его сигарой.

- Вот это так штука! Толстенная! Курил я ее, курил почесть день цельный... И дым сладкий, как сахарный, - говорил Фома.

- А как лодка-то? Спокойная? Не потечет? - спросил жених.

- Да не должна бы течь... Пока не текла... Я ведь ее смолил эту весну, гудроном, всю чисто... - не спеша отвечал Фома в промежутках между затяжками.

- Лодка крепкая, - добавила Федосья.

- А четверых-то подымет? - снова справился жених.

- Семерых подымет, не токма четверых, - самодовольно ответил Фома.

- Ну, и потонешь, эка штука! Невидаль какая... муж! - протянула Мотя.

- Муж-то, может, и не потонет, а вот как жена, - засмеялся чиновник.

- Жена-a! Подумаешь! Жена тебе не рожена, а теща в пеленках! - И Мотя снова ударила его веткой.

Никишка видел, как они уселись в лодку, причем жених Моти все пробовал, крепки ли сиденья и нет ли щелей в бортах, а подвыпивший Фома с Мотей над ним смеялись.

Фома стал на корме, отпихнулся от берега и повернул лодку.

Серая, большая, некрашеная лодка, грузно усевшись в воду, покачнулась и повернулась лениво, точно не хотела уходить от берега. Борта ее подымались над водой вершка на два, и жених снова опасливо заговорил: