Собаки как-то странно сразу полюбили Игната. В огромные крепкозубые пасти он клал голые руки, и собаки только виляли хвостами, преданно глядели ему в глаза и ждали, когда он вынет.

- Хорошо с тобой воровать ходить, - искренне восхищался им в это время Иголкин. - Где собака на цепи, - ты ей счас руку: милая, жуй! Она и не пикнет. А товарищ твой - работу работай.

- Как это? - спрашивал Игнат.

- Так. На денежку - рак, на копеечку - два. Понял? - смеялся Иголкин.

- Без ума это ты говоришь, брат! - укорял его Игнат. - Как можно?

- Нельзя только на небо влезть, и то влезают.

- Правду найти нельзя, а не это! Вон чего нельзя-то: правду! Больно далеко спрятали, по-хозяйски, - спрятали да заперли, а ключ - в море... Клубок-то разматывать надо всем сообща, а ты его больше путаешь... подступал Игнат.

- Мо-ло-дой! - смеялся над ним Иголкин. - Ну-ка: нос на меле, плес на руле, хвост в корабле, - что к чему?.. То-то что не знаешь, говорок... Чижик ты! - хлопал его по худой спине, и над Игнатом весело смеялись.

- Что ж, смеяться легко, - говорил Игнат. - Легче всего на свете надо всем смеяться, только ни к чему это. Ною вон за сто двадцать лет до потопа повелено было ковчег строить. Смеялись все: зачем строит, а потоп как настал, только он один и спасся из всех, - а их сколько было!.. А кто смеялся - погибли позорной смертью; вон он к чему, смех, ведет!

Ознобишин заметил Игната, и Анна тоже. Анна пришла как-то на постройку одна, стала издали и смотрела. И видала, что Игнат и Иголкин ближе всех к ней стояли рядом, а когда повернулась она и пошла к дому, то слышала чутким ухом, как насмешливо о ней, тонкой, чуть понуро, сказал Иголкин:

- Кругла-а на все четыре угла!

И как остановил его Игнат шепотом:

- Брат! Что ты? Разве можно?

Анна не обернулась и пошла дальше, но потом почему-то долго думала об Иголкине, боясь его, и об Игнате грустно и нежно. И потом долго росли они в ней оба и, выросши, ушли каждый в свою череду: в черную ушел Иголкин, в белую - Игнат.

Не сливаясь, слоились в Анне эти две череды: добрая и злая. В доброй белой - роились, странно сочетаясь одна с другой, набранные отовсюду, как пчелиные соты с разных цветов, надежды.

Надежды эти были бескрылые, мягкие, робкие, надломленные, но безумно, безвыходно дорогие, и чем меньше их было, тем они были важнее и заметней. Как-то все они были на счету, как-то всех их видно было со всех сторон, и Анна часто задумчиво перебирала их, точно монахиня четки, и в этом много было для нее тихой, ото всех на свете таящейся радости. А черного была сплошная туча, и глядеть в глаза этой туче боялась Анна. Но носила в себе и ее, всю из конца в конец цельно скованную из одной спокойной власти. И только когда прибавлялось к ней, как теперь, новое звено, на Анну спускалась жуткая сосущая тоска. Объяснить, почему это, не могла Анна; она металась, чего-то ища по комнатам, по аллеям и узеньким глухим дорожкам в саду, на дворе, между цветочными клумбами, и с трудом понимала то, что ей говорили муж или Маша.

III

Обедали в кругу около постройки. День был яркий, весь насквозь ломкий и звонкий, как весенние льдинки, - или так только казалось Игнату, когда говорил он никому и всем:

- Господи, день-то какой! Если бы не человек землю гадил, - хороша бы земля-то как была, ведь ты подумай!.. И что это так люди, и зачем? Почему это им все мало?.. Один другого грабит, один от другого хоронится, на двери замки вешает, а? Где бы жить - радоваться, а ты смотри по сторонам, как бы тебя дубинкой не огрели... Господи! Помолиться если, - обязательно чтоб тут возле тебя липовый бог был: то Никола-угодник, то Варвара-мученица, а нет, чтобы поглядел округ себя, шапку снял: "Хорошо у тебя, господи, так ли хорошо, - сказать нельзя!" Вот и помолился. А что у тебя рубаха худа, - об этом чего просить? Об этом в земь лбом нечего тыкать: он и сам видит, что худа.

- А попы тогда как же? Выходит, они без занятиев будут? - спросил "С дуриной".

- Попы? Это для ихнего обихода, это, чтобы порядок у них был... Вон ее как жизнь возвели горбом; на горбу и попу место. А ты не горбись если, - вот дыханию и свобода; горбушку сними - прямо и станешь.

- Без горбушек хлеба не пекут, - подхватил Лобизна, - без горбушек нельзя... Скажи-ка так бабам, - в отделку засмеют.

Игнат ел из котла кулеш вместе со всеми; но теперь бросил есть, прилип к Лобизне серыми ясными глазами:

- Брат! Ведь лжа все, на лже основа! Если бы на правде!.. Правда - она гласит, только гласит она вон как: "И бысть у них как бы одно тело и одна душа, и все было общее..." Это у христиан первых... Вон какое устройство было, а теперь, а теперь что?

- Ты молокан? - хитро спросил Иголкин.

- Какой молокан?

- Куда же ты идешь? К ним идешь?

- Я иду ищу, где без злобы люди живут. Найду и сяду.

- В монастырь тебе надо, - сказал кто-то.

- Зачем в монастырь! - махнул рукой Игнат. - Монастыри эти тоже на каиновом пути стоят. Пойду я в братство. Есть, говорили мне. Дойти только.

- Небось, женатый?

- Нет, я холостой... Зачем мне?

- Небось, отца-мать кормить надо, а ты зря ходишь.

- Нет, отец у меня богатый, - сказал Игнат. - Отец у меня чужими руками сколько, - бог с ним, - награбил!..

- А тебе не дал!

- А я и не взял ничего... Опричь посошка да сумочки, ничего не взял. Только сказал, что уйду, и ушел. Эх, братики! Ведь оно где ни где, а есть. Это говорится только: я да ты, а нас, может, и нет совсем. Одна она, воля божия всеми командует! Любовь-то божия, ведь она одна? Ведь вон что сделать-то можно, если подумать головой: горы ворочать можно, если бы без злобы всё. Царство-то небесное, - это уж Христос ясно сказал - зовется только небесное, а его на земле устроить надо. Это все равно как человеку загадка такая дана: "Вот тебе земля, - устрой на ней царство небесное". Как Адаму-Еве господь сказал: "Вот вам земля, - плодитесь, и множитесь, и наполняйте землю и господствуйте над нею", - вон как сказано было. А у нас к чему свело? Кто кого на земле душит? Ты над землей-то господствуй, а брата Авеля не убивай! Все люди - люди, все - ровни, а от кого на земле тесно? Все от человека и тесно... Почему тесно?

И хорошее, такое же яркое, и ломкое, и легкое, как этот день, стало лицо у Игната. Широких скул не было заметно, перестали как-то видеть, есть ли у него щеки, или нет; есть ли узелки на его тонких пальцах, или нет; обедает он, стоя на коленях у котелка, или молится.

Но Иголкин, бесшеий, рябой и красный, как спелая садовая клубника, весь хитро светящийся изнутри, прищурился и сказал, кротко хлебая кулеш:

- А вот сорока кирпичей ты не донесешь.

- Я-то? - спросил Игнат, не понявши.

- Ты-то.

И как-то это вышло неожиданно круто, что все вдруг засмеялись.

Иголкин прочно сидел на своем месте, точно всосавшись в землю, но показалось, что он подкатился к Игнату совсем близко и вровень с его широкими глазами засветил свои - узенькие, хитрые и смешливые.

- Сорок кирпичей?

- А то... Как вообще все люди носят... А я, например, и шестьдесят носил.

Игнат посмотрел смаху на красные тяжелые кладки кирпича и на легкое чуть-чуть синее небо над ними; потом скользнул глазами по лесам, по которым столько уж раз подымался он привычно... С детства его, слабого, все дразнили: не осилишь, не подымешь, не донесешь.

- А может, и донесу? - на задор задором ответил он Иголкину.

Иголкин фыркнул:

- Подтопчешься.

- Небось-небось.

- На все ноги.

- Небось, брат.

- На бутылку водки, может, поспорить?

- Зачем мне водка? Я не пью.

- Что ж ты все о себе? Ты о людях подумай: пить-то ведь я буду.

И заговорили кругом:

- Он жадный: на водку его не разоришь.

- Святые, они завсегда так: только бы им.

Посмотрел на всех Игнат, и потускнело в нем что-то.

Протянул Иголкину потную руку.