- Ваня! ты... ты прав, Ваня!

- Прав? Что? Так говорю? А? - радостно выкрикнул пристав, положив ему на плечи руки.

- Так! - твердо ответил Кашнев. - И что ты за свободой пойдешь, - этому верю! Верю! Потому что как же иначе?

- Веришь?

- Верю, потому что... украли душу, ограбили, и у этих, у ограбивших, нужно ее обратно...

- Украсть, - подсказал Дерябин.

- Украсть, - повторил Кашнев, - иначе некого уважать и не за что.

- Выпьем? - серьезно показал глазами на неприбранный стол Дерябин.

- Выпьем, - серьезно согласился Кашнев.

- Ура! - крикнул Дерябин во всю мощь объемистых легких. - И пойдет душу красть пристав Дерябин, а за ним воры!.. Ура!

X

- Митя, - спросил Дерябин, - невинность в тебе такая во всех щечках... ты как насчет женщин, - вкушал?

- Нет, - ответил Кашнев.

Они все еще сидели за столом, хотя было уже часов пять утра, - чуть посинели, посвежели слегка белые занавески.

- Нет? Как так нет? Шутишь?.. Совсем нет?.. - Даже рот раскрыл от удивления Дерябин. - Во-от!.. И с университетом ты что-то рано управился, ни одного дня не потерял! Д-да!.. Ты - строгий. Должно быть, в мамашу вышел... женщины, они, брат, иногда даже игуменьями бывают, - случается, факт!.. Постой-ка, тут у меня альбом красавиц парижских, я тебе покажу!.. Это... это... - заторопился пристав.

- Да не надо, зачем?

- Как не надо?.. Не надо!.. Тут такие две мамочки есть, - с ума сойдешь... не надо!

И вытащил к лампе Дерябин истрепанный длинный альбом и, тыча толстым пальцем в снимки голых женщин, приговаривал:

- Это ж раз удивиться и умереть, а?.. Нет, ты всмотрись внимательно, хорошо всмотрись!

Потом говорили о сестре Кашнева, Нине, курсистке, и о тех местах, где вырос Кашнев, где не было дичи - только сороки.

- Нина в сестры милосердия поступает, в Красный крест... на войну едет, - сказал Кашнев.

- На войну? Великолепно! Умно! - одобрил пристав. - Непременно там женишка подцепит, - замуж выйдет. Простого армейца не стоит - с голоду помирать, а вот ты напиши ей, - штабного, академика чтобы... факт!

- Эка ты как-то все этак... - поморщился Кашнев.

- Что? Плохо говорю? Не то?.. Митя, поверь: женщине, хоть бы она и сестра твоя и Красный крест, - кто угодно, - ей только одно-единственное на свете нужно: мужчина... Факт, я вам говорю.

- Не лечь ли поспать? - поднялся и отвернулся Кашнев.

- Поспи! Ложись, - мягко втолкнул его в спальню Дерябин. - Ты ложись, а я только на больную лошадь гляну... Верховая, донец, - опоили мерзавцы, ноги пухнут.

И Дерябин вышел в сени, и потом слышно было, как протяжно с перехватами завизжал щенок.

Кашнев сел было на диван, где постлана была постель, потом привычно перестегнул портупею; в висках появилась тоненькая боль, как всегда после бессонной ночи. Думал о приставе, который хлынул вдруг весь отстоявшийся и свой и затопил под ним его землю. Но раздеваться почему-то не хотелось. Подошел к попугаю и разглядел внимательно его черный клюв, старые злые глазки и пышный хохол; пересмотрел еще раз альбом парижских красавиц. Вспомнил про шашку с надписью "лубимому начальнику", но на стене балдахином висело несколько шашек, из них три казачьих кавказского образца, - трудно было различить дареную. Вспомнил про подарок пристава - тульский наган, и решил не брать его с собой. Сквозь ставни пробивалась полосками холодная утренняя синева, и от нее пожелтела лампа, и комнаты стали холоднее и как-то просторнее на вид, и листья фикуса сделались чернее и сплошнее.

Прошел в канцелярию Кашнев, сам удивляясь своим шагам, звучавшим здесь по-чужому несмело. Тут же за дверью висела - он разглядел - его шинель и фуражка - красный околыш, первый полк. В соседней комнате блаженно посвистывал, как куличок, чей-то нос - должно быть, спал Культяпый. Есть уже совсем ничего не хотелось, но подошел к столу Кашнев и внимательно и долго разглядывал закуски, потом вытащил из коробки клешню омара, пожевал и выплюнул. И когда захотел осознать, сделать ясным, почему не раздевается и не ложится он, то прежде всего плавно заколыхалось перед ним канареечное платье Розы, с извилистым хвостом, - как она танцевала с приставом, а потом почему-то так же заколыхалась желтая солома на полу каземата... и захотелось выйти на двор части, подышать ранним утром, посмотреть больного донца, у которого пухнут ноги.

Кашнев надел фуражку, набросил на плечи шинель, двинулся было к сеням, - но навстречу опять завизжал щенок, бурно застучали двери, раздался дерябинский рык. Отворилась дверь в канцелярию, и прежде всего Кашнев увидел того высокого тонкого парня, который играл на гармонике.

Дерябин толкнул его срыву, и он ринулся вперед головой и руками, точно в речную воду, и жестко упал на колени почти у самых ног Кашнева. За Дерябиным в дверях показался городовой, тот самый желтоусый, который вчера вечером ужинал щами. Фуражки на парне не было, и еще бросилось в глаза вчерашнее: красная слюнявая полоса сбоку около губ и дальше косяком по подбородку.

- Вот! Видал? - кричал торжествующим голосом Дерябин. - Ребята здешние!.. Вор, подлец, - меченый вор! Третий раз попадается!.. И гармонья краденая, - вчера же с окна где-то свистнул... Ах, мерзавец, цыган! - и острым носком сапога ударил Дерябин парня в заляпанный подбородок. Визгнул и упал на спину парень.

Сквозь ставни просилось в комнату синее утро. От лампы плавал по комнате масляно-желтый тяжелый свет. В толстое лицо Дерябина влились мертвые тени. У парня залоснились черные волосы в кружок, проступили вдруг невидные прежде глаза под густыми бровями, поднялись на Кашнева.

- Ваше благородие!.. Господин офицер!..

И потом в несколько коротких мгновений Кашнев ощутил остро: сорвавшийся крик Дерябина, прочную руку, сжатую в кулак, круглый выгиб серой спины, рыжую полосу усов городового, парня, затопленного болью, холод, охвативший все тело.

Как был в накинутой на плечи шинели, Кашнев выскочил на двор, отбросив щенка ногой, окунулся в сырое, мутное утро, по влажному песку двора чуть не бегом, обогнув крыльцо и чан с зеленой водою, бросился к калитке и уже с улицы слышал, как кричал ему вслед Дерябин.

- А-а, свобода! Душу красть! Я ввам покажу душу! Я у вашей квартиры пост поставлю, знайте!.. Свобода? День и ночь постовой будет стоять! Я ввам покажу свободу!..

Кашнев остановился было, - подумал: обида это или пьян Дерябин? Надел в рукава шинель, вспомнил, что не взял кобуру, - осталась где-то у пристава вместе с его наганом, махнул рукою и пошел вдоль улицы.

Красовалась улица утренней тишиною.

Налаялись собаки за ночь, теперь и их не было слышно.

Ясный нарождался день; еще не приник к земле грудью, подходил издали, но уже было свежо и бодро. Широкие загребающие шаги делал Кашнев.

Город был для него новый; в этой части он никогда не был. Шел наугад, смутно вспоминая, как ехал вчера на извозчике.

Был ли на углу этот облезлый мазаный домишко с вывеской сапожника? И приходилось ли ехать по деревянным тряским мосткам через какой-то ров, и куда приведет эта длиннейшая, глубокая, синевато-серая улица? Решал и шел дальше, радуясь, крепким четким шагом.

Влажному свету был рад, тому, как жмурились домишки, как теплая детвора просыпалась. У акаций были влажны колючие ветки, отпотели ставни, воробьи звонко надрывались за заборами... У того бассейна, где ночью была засада, уже стоял водовоз с бочкой и подрагивала кожей рыжая колченогая лошаденка. А может, был это другой бассейн, не тот, - все равно; пахло свежим утром, осенней ясностью, солнечным ноябрем.

Думалось о Нине, - не о приставе, а о Нине, ясноглазой девочке. Когда просила шоколаду и не было - топала ногою и кричала: "А я хочу!.." Играла с мальчиками в индейцев, сильная, смелая и ловкая, и мальчики звали ее "Храбрым портняжкой". Теперь хочет ехать в Маньчжурию. Отец уговаривает ее остаться, а она топает ногою и кричит: "А я хочу!.." Полнокровная.