Вот что она сказала:
- Хорошо... Тростянку мы продадим, если ты сделал такую глупость, что мы должны ее продать, - хорошо, мы ее продадим, только половину денег ты запишешь на мое имя, а другая половина - твоя, и покупай, что хочешь, и делай, как знаешь, кончено!.. И не спорь! Я с детьми не останусь по твоей милости нищей, не думай... И не спорь! Не спорь!
Она ударила ладонью по столу, встала и пошла к своей кровати; голос у нее был низкий, и по особому оттенку этого голоса и по тому, как сразу и легко, десятью словами она отрубила себя от него, Антон Антоныч понял, что нечего спорить.
Он сидел ошеломленный, уплывающий куда-то, легкий, с открытым от изумления ртом и почему-то ясно чувствовал, как тут же рядом где-то, около него, от зеленых распластанных лапчатых веток пахнет могильно-мирной сосновой смолою.
IV
Тростянское имение давно уже приторговывал купец Голев. В городе у Голева были мучные лабазы - неуклюжие, мрачные, пыльные. Голев был широк непомерно: много пил чаю, вытирая при этом огромное потное лицо суровым полотенцем, и когда дул на блюдечко - было слышно на улице. Помещики целого уезда часто брали у него деньги под урожай, и вот как он беседовал с каждым.
- Ну, как там у вас пшеница-то... Хороша? - с усилием спрашивал он.
- Да пока ничего, пока хорошо наливается... Что дальше будет... отвечал помещик.
- Ну и хорошо, и слава богу... А ярина как?
- Да тоже, так сказать, тянется вдогонку.
- Ага, тянется?.. Ну и слава богу... А ржица как?
- Рожь важная, обо ржи худого не скажешь... Если б удобрение еще, так куда!.. А то - по стерне посеяно.
- Ишь ты - важная? Ну и слава богу!..
Если перед этим был дождь, то Голев вспоминал это и говорил:
- Дожжик вот прошел... У вас-то был ли?
- Был, а как же? Третьего дня был... Да, дожди идут...
- Это, тово... для огурцов хорошо...
- Для огурцов-то хорошо, а для ржи плохо, - подхватывал помещик.
- Для ржей плохо, - соглашался Голев, зевал глубоким зевком и закрещивал пропасть рта несгибающейся от жира рукой.
Брал деньги помещик и уходил из лабаза, обметая мучные мешки полами разлетайки, а Голев садился за прерванный чай, шумно дул на блюдечко и вытирался полотенцем.
Он и купил Тростянское имение - семьсот десятин полей - за двести тысяч, половину наличными, остальное - в рассрочку. Он давал прежде десятью тысячами больше, но теперь, когда узнал, что продать Тростянку неминуемо нужно, чтобы уплатить за Анненгоф, - десять тысяч скостил.
Живой и мертвый инвентарь он осмотрел мельком. Едва поспевая за легким хозяином, насопел и навздыхал на всю усадьбу. Пощупал крестцы у двух рабочих лошадей, погладил пухлой рукой крыло новенькой веялки, а на поля и не ездил: урожай Антон Антоныч оставил за собою.
И вот, когда ходил с ним по усадьбе Антон Антоныч и говорил о караковом жеребце Забое:
- Как му-ха! Четыре версты до станции, - да я на нем в десять минут там буду - клянуся честью - в десять минут!.. Про-изво-дитель! Полукровка, как сказать... Го-ря-чий, шельма!
И говорил о сакковском шестилемешнике:
- Новейшей системы, добрейший!.. Легкий в ходу, как... как барышня! Как така барышня, субтильна, задрипана, шо... шо... шо в одной кофточке по морозу, как сказать, оджаривает, аж щеки трясутся... Две пары волов, и-и как бричку везут, как бричку!
И о постройках говорил:
- То уж все удобно сделано, любезнейший... То уж из свого кирпича, та свого кирпичного зо-во-да!.. В фундамент железняк клал такой, шо аж... аж... ну, да уж мышь не проточит, то уж будьте уверены, шо зубы себе зломает, как сказать, раньше времени... Амбары!.. Овин!.. Людская!.. Все сам строил, для себя, не для продажи - не-ет! Будьте покойны, будьте покойны, добрейший!..
Голев был покоен. Он только кивал курбатой большой головой и время от времени вставлял:
- Ась?.. Ну да... Ага... Так-так-так-с!..
От этих спокойных полуслов отплывал и вливался в Антона Антоныч холодок едва заметный, едва ощутимый, но какой-то неожиданно новый. В старом Голеве, которого давно по его городскому лабазу знал Антон Антоныч, оказалось, прятался еще кто-то: неясно проступит мушиной точкой, мелькнет - и нет, и неизвестно, кто это и зачем.
И когда садился Голев в пролетку и уезжал, Антон Антоныч пристально смотрел, как поднимал он на подножку сначала одну трехпудовую ногу, потом другую, как подставлял грудь под оползни трясучих, как студень, пунцовых бритых щек, как усаживался как можно покойнее и прочнее, плотно заняв собою все сиденье... и потом долго почему-то оторваться не мог Антон Антоныч от мелких росинок его глаз, когда совсем уже тронулись лошади, и он, прощаясь, снял с редковолосой белой головы муаровый вздутый картуз и кричал придушенно:
- К нам милости просим!.. Насчет купчей-то как?.. Письмецом известите, письмецом... Вот-вот, и я к тому... Оставаться счастливо... Ась?..
И когда лошади с Голевым были уже далеко, Антон Антоныч не выдержал и крикнул так, что мог услышать и Голев:
- Ду-бина толстая!.. От дубина!.. Хлев свиной, та хлев свиной тебе, мер-зав-цу, а не имение!.. Не имение, нет! Хо-мут-ник!.. - и грозил кулаком.
И только бывший здесь же средний сын, Кука, остановил его, взяв за плечо, и сказал смущенно:
- Ну, папа! Что это ты кричишь?.. Неловко так!
Антон Антоныч долго смотрел на его мягкое лицо круглыми и яркими, как у хищной птицы, глазами, потом поцеловал его щеку, затих и покорно пошел с ним в сад на нижнюю аллею играть в городки.
На третьей фигуре, которую он ловко выбил одною палкой, он вошел в задор и держал с Кукой пари без назначения, что его обыграет.
- Я тебе покажу, разбойник, как играют! - кричал он, швыряя палки.
К шестой фигуре игра его пошла хуже. Он начал серчать на солнце, которое било прямо в глаза, на тени от кленов, пестрившие аллею, наконец, на палки.
- Это что? Это палки? - кричал он. - Это козероги, а не палки!.. Фью туда к черту... бу-ме-ранг!.. Да ты что смеешься з меня, мошенник?
- Ну, папа! - смеялся Кука. - Я ведь сам этими палками бью!..
И, смеясь, он ловко прицеливался в "ворота", "пушки" и "колодцы" и выбивал городки с сочным чмоканьем палок, и уж потом даже Антон Антоныч любовался им и похлопывал по тугой спине:
- Да ты профессор! Ну, то уж мне не так и стыдно как сказать, с профессором...
На двенадцатой фигуре далеко обогнал его Кука, выиграл пари и потребовал легавую собаку.
V
Сыновей своих любил Антон Антоныч всех трех за разное и по-разному.
Любил старшого, Лешу, путейца, за то, что был деловой: ездил вот теперь где-то на дрезине, спал в каком-нибудь сарае на сене, на тужурке - паленые пятна, некогда побриться, и растут украдкой мягкие, как все весеннее, бакены, пока еще обегая сторонкой щеки. Похудел, должно быть, - всегда худеет летом, - отпустил черные кудри... А захочет потанцевать, где-нибудь на вечере - покажет, какой он танцор, и как воспитан, и как поет тенором под умелый аккомпанемент. Любит одеваться, любит всякие красивые вещи, как-то поспевает везде, как-то полно живет, и не уходит от него незамеченным ни один день в жизни: всякий день он раскроет сверху донизу, с утра до ночи, подойдет к нему вплотную близко и зорко его рассмотрит. Любил в нем Антон Антоныч и свою стройную, гибкую худощавость, свой свежий цвет лица и свои волосы, как-то радостно было сознавать, что он, Антон Антоныч, поюнел и живет в нем, Леше.
Но и в Куке он жил. Кука был веселый, охотник, любил озера, перелески, ночевал иногда на копнах сена, дожидаясь утреннего перелета; был крепыш, плавал - как утка, легко дышал, звонко смеялся. И давалось ему все как-то легко; само шло к этому веселому малому с бочковатой грудью и крутолобой головой, так же шло, как шло всю жизнь и к нему, Антону Антонычу. Стрижей он бил влет, а когда и как научился этому - он и сам не знал.
Но в и третьем сыне, Сёзе, тоже жил Антон Антоныч. Сёзя был усадебник, домовод. Сам лечил у лошадей подседы, делал в плодовом саду прививки и прищепы, собирал жуков на большой картон и против каждого четко выводил его латинское имя. Бабьи песни любил подслушивать и записывал их карандашиком в книжку. Глаза у него были мечтательные, большие. По-молодому горбился на ходу, слова вязал неплотно, улыбался девичьей улыбкой.