Изменить стиль страницы

Штирлиц (Асунсьон, ноябрь сорок шестого)

...Когда Штирлиц открыл глаза, он ощутил себя лежащим на толстой тростниковой циновке в хижине Квыбырахи, рядом спал Шиббл; вождь широко раскинулся на белой циновке с каким-то странным, мистическим орнаментом; Канксерихи быстро ходила вокруг хижины, бормоча что-то монотонное.

Штирлиц пошевелился: боли в теле не было. Он заставил себя преодолеть страх перед резким движением, который родился в нем после ранения, потому что каждую минуту боялся потревожить боль, постоянно жившую в нем, и быстро, не готовя себя, сел, — никакого прострела ; какое-то неудобство было в ухе; потянувшись к мочке, он отдернул руку, потому что наткнулся на деревянную иглу; по спине его прошла брезгливая судорога — столь странным было ощущение чего-то чужеродного в теле.

Штирлиц толкнул Шиббла; тот приподнялся на локте, потер глаза, зажег спичку и посмотрел на часы:

— Ну и ну, — шепнул он, прислушиваясь к монотонному бормотанию женщины, — вы проспали пятнадцать часов: свалились в два, а сейчас уже пять... Как себя чувствуете?

— Не поверите...

— Спали вы как убитый... Хорошо?

— Как заново родился...

— Ну-ну...

— А что это она бормочет?

— Вообще-то я не понимаю их языка, но Квыбырахи объяснял: мол, она всю ночь будет отгонять злых духов, чтобы они сквозь дырку в мочке снова не вошли в вас... Сейчас возвращается ваш добрый дух. Он говорит, что женщина должна стеречь вас, пока спите, во сне можно умереть, если она не углядит за злым духом и он войдет в дырку в мочке, вот она и бормочет, пятнадцать часов на ногах, с ума сойти...

— Я что-нибудь говорил, пока спал?

Шиббл удивленно посмотрел на него, потом со сладостным подвывом зевнул:

— Вы?

— Ну, да... Я же слышал, вождь сказал: «Теперь он заговорит».

— Ах да, верно... Она потом долго сидела над вами, слушала, как вы дышали... И он меня попросил, чтобы я непременно разобрал, какое слово вы скажете во сне... Я еще удивился: «А может, он ничего не будет говорить?» А он ответил: «Канксерихи говорит, что он обязательно будет шептать; ей важно разобрать первое слово. Она определяет, как сложится его будущая жизнь, вернется ли болезнь, ну и все такое».

— Что же я сказал? — рассеянно поинтересовался Штирлиц и сразу же почувствовал, что он перебрал, слишком уж рассеянно спросил, негоже так себя прятать, наоборот, демаскируешь.

И верно, Шиббл усмехнулся:

— Вы сказали то, чего бы никогда никому не сказали. Всю правду о себе сказали. Вот вы теперь где, — он повертел кулаками в воздухе, — с потрохами.

— Нет, правда, интересно...

— Так и говорите. Вы меня изучаете, как плевок под микроскопом. Думаете, я так не умею? Еще как умею... А сказали вы какое-то странное слово, не на испанском... Но ей важно было не слово, а буква, у них же каждая буква с особым смыслом... А первая буква была «Эс»... Что-то вроде «Саченько»... Могли такое сказать?

— Мог.

— Что это значит?

— Имя... В Германии тридцатых годов, до тридцать третьего, была такая песня...

— Так вы немец?

— Нет. Но я там жил довольно долго... Что Канксерихи сказала по поводу буквы «Эс»?

— Обрадовалась. Потанцевала вокруг вас, всего веерами своими обмахнула, сказала вождю, что, мол, вы произнесли нужное для здоровья слово, если оно началось с этой буквы.

«Поди не поверь, — подумал Штирлиц. — Откуда эта индианка может знать про Сашеньку? Она в моем сердце всегда. Ее нет рядом, но мечта о ней дает силу жить и счастье верить, что прекрасное прошлое вернется... А если и нет, то все равно оно будет постоянно определять оставшуюся мне бесконечность , то есть те часы, которые мне еще предстоит прожить: то, что было, всегда в душе моей... Мы до сих пор шарахаемся от понятий «дух», «душа», хотя понятия эти совершенно разные по своей сути. Между двумя этими понятиями существует определенное соотношение — не статичное, как в античности, и не функциональное, то есть современное, европейское. Некая таинственная магия определяет соотношение между душой и духом. Мы вульгарно толкуем и понятие «магическое», сразу представляем фокусника, который шпагу глотает, а ведь понятие вполне предметно, рождено философской школой Багдада, той, которая дала миру и христианство, и манихейство, и неоплатонизм, а уж после ислам. Багдад, столица мавританской школы магического, к математике относилась как к умному собеседнику, какой уж тут фокусник со шпагой... Как чего не знаем, так кричим «осанна»! Душа моя, Сашенька, дух твой всегда в моей душе, — разве эти слова для меня не были магическими, спасительными все эти годы?! Разве не стали они моей верой?!»

— Вы давно спите? — спросил Штирлиц.

— Не знаю. Не очень. Но я выспался. Мы долго сидели с вождем, он любит беседовать. Все вожди любят говорить. А может, слушать себя, черт их разберет.

— А женщина? Она давно отгоняет злых духов?

— Я же говорю: с той минуты, как вы уснули... Слушайте, вам правда полегчало? Когда вы уснули, лицо у вас, честно говоря, разгладилось и порозовело. Сам-то я всему этому не верю... Но вы порозовели, что правда, то правда... Будем вставать?

— Пора идти?

— От вас зависит. Вы меня купили на эти дни, я служу, мне торопиться некуда... Чем дольше проторчу в сельве, тем деньги будут целее в банке. Или хотите еще поспать?

— Нет. Я себя чувствую бодро. Какая-то даже, знаете ли, повышенная активность.

— Будем охотиться?

— Мы далеко от Парагвая?

— Вы имеете в виду столицу?

— Да.

— Дня за четыре дойдем. Рыбачить хотите?

— Можно.

— А ягуара, как понял, отставим?

— Пусть живет.

— Мне легче.

— Тогда двинемся, пока нет солнца. Вы, кстати, хорошо переносите жару.

— Да, я люблю жару.

— Не все выдерживают здешнюю духоту... Да и влажно очень.

Шиббл поднялся, достал из кармана спички, чиркнул, зажег лучину, осторожно обложил ее щепочками; запахло сладким дымом; такой дым всегда ассоциировался у Штирлица с единственным летом, проведенным в Подмосковье, когда они с отцом жили в маленькой деревушке километрах в пятидесяти от Москвы со странным названием Малаховка.

Женщина вошла в хижину, бормоча что-то, приблизилась к Штирлицу; высвет пламени в очаге (Шиббл подложил три сухих поленца, затрещало ) делал ее лицо старым и отечным; в ней сейчас ничего не осталось от той пышущей здоровьем Канксерихи, которую он видел пятнадцать часов назад: под глазами — даже на шоколадном лице — были заметны провалы-тени, белки сделались как у печеночного больного, даже живот, казалось, опал.