Изменить стиль страницы

Эйслер. — Конечно.

Член комиссии. — Господин председатель, я считаю, что все члены комиссии должны тщательно проанализировать песни, которые я упомянул, и в авторстве которых Эйслер сознался. Тексты этих песен нельзя посылать по почте Соединенных Штатов. Это нечто такое, что выходит за рамки политики, это должно быть отправлено на заключение медикам! «Безумное безобразие» — бедные и слабые слова, чтобы определить эту мазню на нотной бумаге! Такое «искусство» не имеет права на то, чтобы существовать в цивилизованном обществе!

Эйслер. — Слова этих песен признаны великой поэзией.

Член комиссии. — Чем, чем они признаны?!

Эйслер. — Великой поэзией.

Член комиссии. — Мы в Америке иначе понимаем великую поэзию! Ясно вам?! Помимо всего прочего, в словах ваших песен есть высказывание против закона об абортах. Да или нет?!

Эйслер. — Да.

Член комиссии. — Песня смеет выступать против закона об абортах?!

Эйслер. — Да.

Член комиссии. — Значит, с вашей, коммунистической, точки зрения, вы вправе высказываться против закона об абортах?!

Председатель. — Мы еще вернемся к вопросу о высказываниях против закона об абортах.

Член комиссии. — Мистер Эйслер, вы где-то позволили себе заметить, что наша комиссия мучает и травит вас...

Эйслер. — Да.

Член комиссии. — Наша комиссия по расследованию антиамериканской деятельности создана в рамках закона и действует в рамках закона. Чем же мы травим вас и мучаем?

Эйслер. — Если вы допрашиваете меня без перерыва в течение двенадцати месяцев, собираете против меня факты, которые не имеют ничего общего с правдой, если вы начали фантастическую кампанию в прессе против меня, да и вообще против художников и артистов, вы просто-напросто хотите уничтожить всех нас, особенно тех, кто не скрывает и никогда не скрывал своей антифашистской, красной идеологии...

Член комиссии. — Мистер Эйслер, это вы написали музыкальную поэму «Об убийстве»?

Эйслер. — Да, это я написал.

Член комиссии. — Господин председатель, я хочу привести девять строк из этой — с позволения сказать — поэзии...

Эйслер. — Я не убежден, что вы достаточно компетентны в вопросах поэзии.

Председатель. — Все члены этой комиссии компетентны в поэзии!

Член комиссии. — Цитирую: «Нет ничего ужаснее, чем пролитая кровь, страшно и горько учиться убивать, мучительно видеть молодых людей, погибших раньше времени на полях битв, но мы должны научиться этому, — для того лишь, чтобы кровь никогда не проливалась более!»

Эйслер. — Вы довольно точно перевели слова. Это антифашистская песня написана мной... И когда Гейдрих был убит чехами на улицах Праги, когда партизаны пролили его кровь, я был согласен с ними... Пойдите в Голливуд... В каждом газетном киоске вы купите журналы с описанием ужасных гангстерских зверств, вы купите их свободно, и мне очень не нравится это, с позволения сказать, искусство... А моя поэма — это призыв к борьбе против кровавых гангстеров.

Член комиссии. — Господин председатель, американские парни погибали, сражаясь против Гитлера, но мне не нравится, когда кое-кто приехал в эту страну из Европы и призывает народ к революции в Соединенных Штатах!

Председатель. — Мистер Эйслер, вам необходимо находиться здесь, пока мы не освободим вас.

Эйслер. — Где я должен находиться?

Следователь. — В Соединенных Штатах. В Вашингтоне. В этой комнате».

Роумэн закрыл глаза, испугавшись, что заплачет. Он явственно увидел лицо композитора. Он ведь такой наивный, сидит дни напролет у рояля и сочиняет ту музыку, которую слышит в себе и которой восторгается мир, а с ним говорили как с мелким жуликом. С ним говорили больные люди. Или очень страшные мерзавцы. А скорее всего — и то, и другое. Кто сказал, что параноики не могут быть мерзавцами и при этом править страной?!

«Вот почему я не мог найти его, — понял Роумэн. — Они допрашивали его все эти месяцы, а он боялся встречаться с кем бы то ни было, чтобы не бросить тень на друзей».

Роумэн попросил бармена сварить ему двойной кофе, полез за сигаретами, закурил, тяжело затянулся, а потом — неожиданно для себя — бросил газету на пол и наступил на нее ногой, словно на какую-то гадину...

«Ну, Макайр, — сказал он себе, — ну, мерзавец, ты ведь из этой же банды, ты все знал заранее, ты сделал так, чтобы спасти открытых мной черных наци в Германии, и погубил из-за этого наших ребят, позволив взорвать их на мине, наци ведь не так страшны для тебя, как несчастный Эйслер или Брехт, к которому подбираются другие мерзавцы! Да что же это такое, боже милостивый?! Что происходит с моей страной?! Как остановить этот психоз, они ведь возрождают инквизицию. Это страшно, что они делают, я бы не мог в это поверить, не прочитай своими глазами, я бы полез с кулаками на каждого, кто посмел бы рассказать мне то, что я только что узнал!

Ох, как хочется выпить, — подумал Роумэн, — напиться хочется, завыть по-волчьи, задрав голову к луне, хочется кричать так, чтобы меня все услышали, собрались вокруг меня и решили бы, что я спятил, а я бы — когда соберется много людей — замолчал и рассказал бы им то, что обязан рассказать, и тогда все эти безумцы из антиамериканского комитета, большие знатоки поэзии, вздрогнули бы, они бы испугались, потому что правда, которую я теперь узнал, пострашнее их лжи...

Нельзя мне пить, — сказал он себе, — нельзя пить, когда ты в деле , надо быть трезвым и собранным, как никогда».

Он пошел на переговорный пункт и заказал Голливуд. До отправления самолета оставалось еще больше часа; к телефону подошел Грегори; голос какой-то фальшивый, чересчур спокойный и бодрый:

— С Крис все в порядке, ждем тебя, Пол, очень скучаем...

— Ты что, еще не читал?

Голос сломался, потух:

— Неужели в Европе уже перепечатали?! Ах, Пол, как я не хотел, чтобы ты узнал об этом там... Но еще не все потеряно, Элеонора Рузвельт требует, чтобы реакционеры с юга были убраны из комиссии, пусть туда пустят нормальных американских либералов... Ты слышишь меня, Пол?