- Отлично понимаю, что теперь продавать картины свои совсем не время: и лето, и война, - главным образом война, конечно, но вот вопрос: настанет ли оно, это самое время, или уж не появится больше? Как тут у вас думают?
- Я лично так вопроса не ставлю, - подумав все-таки, ответил Левшин, а дочь его посмотрела на Сыромолотова с удивлением в глазах, похожих на глаза матери.
- А другие? - допытывался Сыромолотов.
- И от других не слыхал... Вообще, мне так кажется, ты очень забегаешь вперед, притом пользуешься каким-то проселком, а не большой дорогой, сказал Левшин и добавил недовольно в сторону жены, отодвигая свою тарелку: Жесткое очень мясо - не по моим зубам, а по волчьим!
Жена его сказала тоже недовольным тоном:
- Мясо как мясо... Сейчас будут котлеты с пюре.
И медленно повернула голову в сторону дочери, а та, в свою очередь, повернула свою голову в сторону двери, ведущей на кухню, и крикнула довольно пронзительно:
- Лукерья!
- Иду, иду-у! - донеслось оттуда, из-за двери, и в столовую вплыла, раскидисто, широко расставив толстенные голые до локтей руки, кухарка с большим блюдом котлет, утопающих в соусе и картофельном пюре.
Несокрушимая добротность всего естества Лукерьи особенно бросилась в глаза Сыромолотову, так как до ее появления он наблюдал только двух тощих жену Левшина и его дочь. Он же помог Лукерье - расчистил место на столе, чтобы установилось на нем обширное блюдо.
Все лоснилось и блестело на не менее, чем это блюдо, обширном лице Лукерьи: и нос, и губы, и щеки, и подбородок, только глаза ее не мог разглядеть Сыромолотов. А когда она уходила, попутно захватив со стола тарелки от супа, и он глянул ей вслед, то понял, что только на ней и держалось все хозяйство его давнишнего товарища, что не будь этой Лукерьи, тоже у него давнишней, то, пожалуй, даже и не было бы исторического живописца Левшина.
Только такою ширмой, как эта Лукерья, с такими, как у нее, ножищами, в таких тяжких и рыжих башмаках, мог отгородиться от современности Левшин и всецело отдаться седой старине, заполнившей его мастерскую.
Картина, для которой он, Сыромолотов, позировал Левшину, была уже им продана, и Сыромолотову не пришлось ее увидеть (впрочем, особого успеха на выставке она не имела); но с того времени он написал еще три, тоже на темы старой Москвы, и та картина, которую заканчивал теперь, имела фоном зубчатую стену московского Кремля времен Василия III.
Сыромолотов, ценивший в картинах не то, что изображалось, а то, как это изображалось, увидел, что Левшин привычно повторил самого себя, что он застыл и застыл уже очень давно, что было удобно для художественных критиков, для знатоков из публики, для покупателей картин, но только не для искусства.
Можно было сказать, что московские цари сделали его своим придворным художником, помогли ему "найти себя", как некогда писал по поводу одной его картины авторитетный критик. Однако "найдя себя", он вплотную подошел к ремеслу и ушел от искусства, между тем и сам не замечал этого и от знатоков из публики слышал, как высокую похвалу: "Левшин всегда равен самому себе".
Сыромолотов не обращал внимания на то, какая мебель в столовой и в гостиной, какие драпировки, какие фикусы и цветы в кадках, но ни одна черта самого Левшина, его жены и дочери и его Лукерьи не осталась не замеченной зорким глазом художника, способного находить новое для себя даже и в том, что видел он ежедневно.
А к концу обеда, когда Лукерья внесла на подносе четыре стакана чаю, заволновалась дочь Левшина, услышав звонок у входных дверей.
Может быть, она ждала кого-нибудь, потому что выскочила из-за стола отворять двери с возбужденным лицом, однако какое вытянутое стало у нее лицо, когда она вернулась!
Следом за нею в столовую вошли двое, в которых Сыромолотов угадал сына Левшина (он был в студенческой тужурке) и замужнюю дочь, к которой студент поехал, как ему сказал сам Левшин, в Павловск.
Сыромолотов успел мельком заметить полное недоумение на лицах Левшина и его жены (Лукерья уже уплыла на кухню), но был поражен и сам, услышав, как студент крикнул, обращаясь к отцу и, должно быть, не заметив гостя:
- Он - подлец, папа! Подлейший подлец!
После этих энергичнейших слов кричавший разглядел, что в столовой кто-то есть, кроме своих, и в замешательстве остановился, а замужняя дочь Левшина совершенно неожиданно зарыдала вдруг и бросилась к своей матери, и Сыромолотов почувствовал величайшую неловкость и, поднявшись с места, мгновенно решил, что лучше всего ему сейчас же проститься и уйти, так как в дом вместе с этими двумя вошла какая-то трагедия.
Однако нельзя же было просто бежать без оглядки, как нельзя было и уйти, например, вместе с Левшиным в его мастерскую: Левшину, как отцу, необходимо же было знать, в какой степени оказался подлецом тот, о ком кричал его сын.
Из нескольких еще расслышанных им в общей суматохе слов Сыромолотов понял, что подлецом был муж старшей дочери Левшина, потому что вел себя в отношении жены как-то не так, как следовало, и студент, брат ее, решил привезти ее домой, к отцу.
Уловив на себе взгляд Левшина, очень сложный по своему значению, Сыромолотов простился с ним кивком головы и взглядом, не менее сложным, и боком, стараясь ни на кого больше не глядеть, ступая на носки, вышел из столовой в переднюю, поспешно снял с вешалки свою шляпу, отворил дверь на лестницу и вышел.
Когда он уходил из столовой, старшая дочь Левшина рыдала в объятиях матери, младшая стояла около них и кусала губы, чтобы не зарыдать, а студент смотрел на них, стоя плечом к плечу с отцом, был бледен от негодования на "подлеца", раздувал ноздри узкого в конце, как у его отца, носа и, видимо, готовился произнести горячую речь против зятя.
Старшая же дочь Левшина, насколько успел ее разглядеть Сыромолотов, была очень похожа на младшую: такая же тонкая, узкоплечая, с волосами такого же цвета или чуть-чуть потемнее, что трудно было определить, так как была она в розовой шляпке без полей.
На лице студента Сыромолотов заметил слабую белесую растительность, сходства же с молодым Левшиным, каким помнил его по Академии, не уловил, только нос был отцовский.
Спускаясь по лестнице, он пожалел товарища, которому явно не повезло в семейной жизни.
Винить его самого в этом, как склонен был бы сделать это Сыромолотов, было трудно; однако помочь чем-нибудь совершенно невозможно. Жизнь сложилась именно так, как, очевидно, и должна была сложиться.
Наконец, нужно было еще решить, не питали ли разные семейные трагедии, подобные этой, творчества Левшина: у всякого ведь свой способ вдохновляться.
Как художник всеми клетками своего существа, Сыромолотов этой семейной неурядице (которая к тому же могла закончиться и полным примирением супругов) не придавал особого значения. Для него лично гораздо печальнее казалось то, что Левшина приходилось после виденного в его мастерской вычеркивать из числа ищущих, из числа идущих вперед.
Печальный вывод этот все созревал в нем и во время разговора на балконе, но окончательно созрел только в момент неожиданной семейной сцены.
VII
Едва успел добраться Сыромолотов к себе в "Пале-Рояль", как мальчик в синей курточке с металлическими пуговицами и в фуражке с вышитым по околышу канителью словом "телефон" постучал к нему в дверь и крикнул:
- Просят к телефону!
Надо было спуститься вниз. Он не сомневался, что звонит Надя, и действительно говорила она:
- Если можете, Алексей Фомич, приехать сейчас на Дворцовую площадь, угол Невского, то можете увидеть пристава Дерябина.
Разумеется, он обещал приехать, и минут через двадцать вагон трамвая доставил его к Дворцовой площади.
Надя его ждала. Она была одна, и это почему-то было ему приятно.
Обыкновенно он выходил "на натуру" всегда один, теперь же их было двое, как, не меньше чем вдвоем, идут сибирские охотники на медведя. Главное, что Сыромолотов в Наде чувствовал тот же самый художнический подъем, каким полон был и сам. У нее сияли глаза, и он, глядя на нее, почти ощутимо видел, что она представляет и переживает сейчас не что иное, как его картину "Демонстрация".