- Высокий такой? - и поднял руку.

- Вот именно, именно, высокий и не тоненький, а, напротив, плотный, постарался напомнить ему Сыромолотов.

- Дерябин? - спросил околоточный.

- Фамилии я не знаю.

- Такой, как вы говорите, был у нас только один - Дерябин, пристав третьей части.

- Третьей части... Дерябин, - повторил художник. - Вот видите, вы и вспомнили!

- Как же забыть можно пристава Дерябина! - с оттенком как будто даже гордости сказал околоточный.

- Но где же он теперь, пристав Дерябин, скажите, пожалуйста? Исправником?

Сыромолотов, восхищенный своею удачей, ожидал уже, что пристав-монумент действительно, как он и думал, стал теперь исправником, непременно в Симферопольском уезде, то есть живет не где-нибудь в другом месте, а в Симферополе, как прежде, только разъезжает теперь по своим станам; но околоточный отрицательно повел головой.

- Перевели от нас в столичную полицию помощником пристава, - сказал он, и художник удивился:

- Из приставов в помощники? Понизили, значит? За что же?

- Считается это повышение, а совсем не понижение, - объяснил, улыбнувшись, околоточный. - Ведь в столичную полицию, в Петербург. А пристава там в чине полковников.

- В Пе-тер-бург? Вот как... Так, значит, он теперь в Петербурге, пристав Дерябин? - разочарованно спросил художник.

- От нас попал в Петербург, а там уж точно не знаю, не могу вам сказать... - Потом, несколько понизив голос, добавил околоточный: - Не то чтобы протекция какая у него была, а просто как царь проезжал в Ливадию, конечно, увидал такого и отличил.

- Ну еще бы, еще бы такого не отличить, такого не заметить! немедленно согласился со вкусом царя Сыромолотов. - Это все равно было бы, что слона не заметить... Значит, Дерябин, и он - в Петербурге... Очень вам признателен!

Он дотронулся до своей панамы, околоточный - до форменной фуражки с белой тульей, и они расстались.

Когда же возвращался к себе домой Сыромолотов, то не искал уже больше натуры для пристава: она была найдена. Однако не здесь, а в Петербурге. Мысль же о том, чтобы поехать в Петербург, мелькала уже у него и прежде, теперь она окрепла вдруг, так как теперь не только все прежнее, что говорило ему за эту поездку, стало звучать гораздо настойчивей, но еще прибавился и новый красноречиво-убедительный довод: пристав, по фамилии Дерябин, оказался в Петербурге.

VI

Очень трудна бывает раскачка для привычных домоседов. Поди-ка, брось то, что налажено и устроено в течение долгих лет, и кинься куда-то в неизвестное! И мастерской твоей, с которой ты сросся, у тебя нет, и время твое все отнято чем-то совершенно посторонним, и люди кругом тебя все насквозь чужие, и чтобы даже съесть что-нибудь, нужно тебе куда-то идти, с кем-то об этом говорить, выслушивать, сколько что стоит, вынимать из портмоне и считать деньги - целая куча хлопот, очень досадных, как комариные укусы, и таких же ничтожных, подменяющих своей бестолочью настоящую, привычную жизнь.

Когда Сыромолотов представлял себе, - а представить он мог, конечно, воображения у него было довольно, - всю вообще поездку по железной дороге от Симферополя до Петербурга, он чувствовал нечто похожее на зубную боль, которую прекращают тем, что соглашаются вырвать зуб: требовалось очень твердо сказать Марье Гавриловне, что необходимо во что бы то ни стало ехать, иначе...

Тут нужно было придумать что-нибудь такое, что было бы ей вполне понятно: например, продать картину "Майское утро", пока не разыгралась война как следует, а то, пожалуй, и не продашь, и чем тогда прикажете жить? С чем будете ходить на базар за мясом и прочими деликатесами? А тем более надо взять во внимание и то, что деньги вот-вот начнут падать в цене, значит, жизнь станет дороже... Эти доводы Марья Гавриловна, конечно, должна будет понять, а другие ей даже и не нужны.

Между тем все дело было, конечно, в этих других, хотя "Майское утро" Сыромолотов решил взять непременно с собой в вагон. Он точно измерил, какой величины выйдет это его "место", если он добавит к большому холсту кое-что поменьше, и какого приблизительно веса, это тоже не так трудно было представить. Кроме того, чемодан, кожаный, заграничный, укладистый и увесистый, и небольшой саквояжик.

Конечно, очень важным вопросом было, сколько времени придется пробыть в столице. На обдумывание этого ушло порядочно времени, пока Сыромолотов не остановился окончательно на десяти днях, твердо решив, что если вдруг не десять дней, а, например, две недели, то это будет преступление или несчастный случай.

Однако не только Марье Гавриловне, которая вела его маленькое домашнее хозяйство, не только кому-либо еще, гораздо более способному думать, чем она, - даже и самому себе едва смог бы Сыромолотов вполне ясно доказать, что поездка в Петербург действительно неотложно необходима: он только чувствовал это всем своим существом, но в точные строгие доводы пока еще не в состоянии был вложить.

Он чувствовал, что как только после разговоров дипломатов по поводу убийства в Сараеве заговорили пушки, в нем, художнике, рухнули все скрепы, что в сущности даже его, как художника, почти уже нет - он погребен под обломками того, чем жил до сих пор, - выберется ли из-под них, кто скажет?

Здесь, где жил он так одиноко, с кем ему было говорить о самом для него важном? Он и не говорил ни с кем. Теперь же, когда необходимо было найти самого себя с кем ему было говорить об этом, как не с самим собою?

И он, пятидесятивосьмилетний, говорил самому себе: "Вот горит разрушенный немецкими снарядами собор в Реймсе... Могу ли я, видя это, оставаться прежним художником? Нет, не могу. Но ведь я не француз, я русский... Я могу всячески сочувствовать французским художникам, но если кто-нибудь из них заплачет при виде этого действительно ужасного зрелища гибели шедевра архитектуры, то разве и мне нужно плакать с ним вместе? Плакать или нет - это вопрос крепости твоих нервов; если не плакать, то ты можешь проклинать, стучать кулаками об стол, вообще как угодно выражать возмущение, но ведь дело и не в этом, а в том, можешь ли ты чувствовать себя жрецом храма, когда от этого храма остались одни головешки, которые тлеют, и подожгли этот храм не Герострат с помощниками, жаждущими славы после того, как их за это укокошат, а люди, претендующие на звание культурнейших людей на земле и украшающие себя за явный вандализм почетными железными крестами... Нужно ли после этого то искусство, которому я отдал всю свою жизнь? Нет не нужно!"

Это "нет, не нужно" было окончательный вывод из очень многих посылок и предпосылок, причем вывод настолько грозный, что даже такой твердый и смелый человек, как Сыромолотов, не решался все-таки до него доходить, искал, нет ли где окольной дороги, нельзя ли его обойти, не сгустил ли он краски.

Прежде всего, конечно, он хватался за свою новую картину "Демонстрация" и рассуждал о ней так: "Человечество зашло в тупик, это для всех ясно. Война, которая началась, это - ни больше ни меньше как акт самоубийства, то есть самоуничтожения общечеловеческой культуры... Разрушенный Реймский собор, сожженная библиотека в Лувене и прочее и прочее - это только проявление самоубийства, не говоря об уничтоженных культурных городах, о десятках, сотнях тысяч убитых, об изувеченных телах и душах, об ужасе младенцев, оставшихся без матерей и отцов... Что же можно сделать одному человеку, если на самоубийство решились народы?.. Вот я, один, из своего угла, трещу, как сверчок: "Вы видите эту толпу людей на моем холсте? Они идут безоружные против вооруженных. Это бессмертная человеческая мысль, поднявшаяся против дикой силы; это вдохновенный взрыв высокой человечности, и в этом взрыве нетленная красота!"...

Но за подобной защитой своей картины следовало резкое и едкое осуждение не техники ее, не композиции, а самой темы:

"Воробьиное чириканье!.. Сидят воробьи на куче хвороста, а вверху над ними коршун вьется. Ершатся воробьи, хвосты дыбом, кричат несудом по адресу коршуна: "По перышку раздерем! По перышку раздерем!"... А только коршун остановился на месте, крылья сложил и вниз на них начал падать, юркнули все воробьи в хворост, как мыши, - только их и видели!.. Ведь это первый только акт картины, а второй - залп, еще залп, - и вся эта толпа демонстрантов побежит, конечно за исключением тех, кто были впереди и останутся лежать на мостовой убитыми или тяжело раненными... Уж если писать первый акт, то как же можно не писать второго? Ведь это будет обман и самообман... Разве этот фортель достоин человека?.. Но даже если допустим, что картину я написал и она мне и "удалась" так, как никакая другая, что же дальше? Что я такое спасу в себе самом этой удавшейся картиной? Ничего решительно! Пустота останется пустотою... Картину "Демонстрация" я могу закончить через два, положим, месяца, а война будет захватывать и после того все больше и больше людей своими орудиями уничтожения, разрушенных городов будет все больше и больше, готических и прочих соборов сгорит за это время столько, что люди потеряют им счет... А что, если война протянется не полгода, как думают многие, а год или даже два? Подумать страшно, как это опустошит все души! И где же в них, в опустошенных душах, найдет себе место какое-то там искусство?.."