Изменить стиль страницы

Это — те, кому мешает самоосуществиться отсутствие денег. А вот — Петр Иванович Барбарисов, человек несколько иного склада. Ему мешает осуществиться нечто другое. Он — член партии, ответственный работник. И вдруг Петра Ивановича исключили из партии, вычистили. Другой бы отчаивался, хлопотал, добивался восстановления в правах. Но Петр Иванович особенно огорчаться не стал. Совсем напротив, он воспринял это событие как перст судьбы. Он — свободен! Нет теперь для него никаких запретов. И поистине волшебная картина будущего замаячила перед его умственным взором:

— Нет, я не разложился, но я вам разложусь. Я сколько годов жил со скукой в сердце, но теперича довольно. Хватит. Я, может быть, тоже желаю получить свое какое-нибудь веселье. Я, может, желаю знать, чего я такого промигал за эти годы, находясь со своими ураганными идеями.

(Уважаемый товарищ)

И вот Петр Иванович судорожно пытается наверстать упущенное. Он сидит в ресторане. Он кричит официанту: «Эй ты, лакейская морда!» Он вкусил, сколько мог, столь сладостного его душе бытового разложения. Выпил. Поел. Нарушил всю, доступную его воображению, систему запретов. Окончательно разложился. Но этого ему почему-то мало. И с тоской он допрашивает своего домашнего Мефистофеля, прихлебателя «из бывших» — человека по фамилии Растопыркин:

— Какое есть еще веселье, кроме того?

— Если вам, Петр Иванович, конечно, охота узнать полную гамму веселья, то надо еще обратно выпить.

— Ты мне шарики не крути. Ты мне сообщи, какое еще бывает веселье или там небесное мелкобуржуазное наслажденье. Ну, чего? Еда? Ну, еду жрали... Раки? Ну, чего еще? Скажи же, черт побери! Чего еще бывает на свете? Чего я такое промигал?

— Вот, я говорю, можно обратно выпить, Петр Иванович. А потом можно еще чего-нибудь такое сочинить... Или вот обратно к этой особе можно пойти.

Растопыркин показывает на барышню, сидящую за их столиком. Но Барбарисова не прельщает эта перспектива: Он недоволен:

— Всё бабы и бабы... Этой продукцией у меня дома вполне завалиться можно. Нет, ты скажи, чего еще?..

Барышня, недоумевающе слушающая этот разговор, подает совет:

— Может быть, в кино пойти? Там в другой раз очень чудные бывают моменты.

Барбарисов отмахивается от нее и продолжает привязываться к несчастному Растопыркину:

— Нет, ты скажи, чего еще бывает?

И Растопыркин, окончательно припертый к стене, вынужден признать:

— Да больше и желать нечего, Петр Иванович...

Дело кончается тем, что Барбарисов устраивает в ресторане скандал и с криком — «Ах ты, еврейская образина!» — бьет бутылкой по голове какого-то посетителя.

Теперь его представление о полном внутреннем освобождении, вся полнота доступного ему самоосуществления исчерпаны до дна...

Так новый человек, возмечтавший приобщиться к каким-то иным, неведомым ему ценностям, вынужден был возвратиться несолоно хлебавши на свои исходные позиции, убедившись, что нет на свете ничего, помимо баб, жратвы и выпивки, что больше в этом мире — и желать нечего.

Как ни отличаются друг от друга добродушный стекольщик из рассказа «Счастье», «полуинтеллигент» Борька Фомин, выигравший нежданно-негаданно 5000 рублей, и бывший ответственный работник Петр Иванович Барбарисов — все они бандерлоги, не подозревающие о существовании каких-либо иных ценностей, помимо тех, что «их потребностям служили». Но наш ученый астроном, Василий Петрович Волосатов, герой «Возвращенной молодости»... Ведь он же — не таков! Как-никак он — интеллигент, человек книги. У него-то ведь все не сводилось к мечте о теплых стельках. Наверняка у него были и какие-то иные, не только грубо материальные, но и, так сказать, духовные потребности.

Да, конечно. Но как только представилась ему вот эта самая возможность самоосуществления, он поступил ну совершенно, в точности так же, как «полуинтеллигент» Борька Фомин, который, выиграв по облигации 5000 рублей, тотчас же оставил свою прежнюю жену и, захватив с собой кое-какое барахлишке ушел от нее к соседке по квартире — молоденькой чухонке Феничке.

...профессор, сложив два чемодана и написав жене записку, вышел незаметно из дому и перебрался на жительство к соседям.

Ничего другого наш Фауст придумать не мог.

Оказалось, что счастье ученого астронома в самом существе своем так же грубо материально, как теплые стельки стекольщика, как его вожделенная «блюза».

Я вспоминаю один замечательный разговор.

У меня был сосед — Иван Иванович Рощин. Он был когда-то подручным маляра, потом маляром, потом матросом. Брал Зимний. Вступил в РКП. На гражданской потерял ногу. Потом кончил не то ком-, не то промакадемию и стал ответственным работником. Он занимал важный пост в каком-то главке, и поэтому за ним каждое утро приезжала машина.

Иван Иванович любил поговорить на разные отвлеченные темы. Например, о том, как легко давались ему науки. Особенно философия. К философии он питал особую склонность. Он даже намекал иногда, чуть смущенно улыбаясь, что именно в занятиях философией, а не в Главсоли или Главхлебе, лежало истинное его призвание. Но — ничего не поделаешь! Партия бросила его в Главсоль, а для коммуниста воля партии — закон.

Шел 1945 год, последний год войны, первый год мира. Вероятно, именно в этом году для всех уже стало ясно, что башмак окончательно стоптался по ноге. Именно тогда, я думаю, в голове у Милована Джиласа впервые забрезжило название его будущей книги: «Новый класс». Во всяком случае, именно тогда возник так полюбившийся москвичам анекдот про изможденных, заморенных, убого одетых хозяев жизни, торопящихся куда-то по утрам, — и размордевших, вальяжно развалившихся в персональных машинах, одетых в добротные габардиновые плащи и велюровые шляпы слугах народа.

Это было время, когда с государства нашего, первого в мире государства рабочих и крестьян, слетели последние фиговые листки. Люди, стоявшие у власти, стали жадно хапать все, что ни попадя, — квартиры, дачи, машины, ковры, мебельные гарнитуры, каракулевые шубы, люстры, хрустальные вазы, сервизы, отрезы... Может быть, иным из них (или их женам) случалось это делать и раньше, но никогда еще они не делали это так открыто и нагло, в сознании своего святого права на все эти простые и грубые ценности жизни.

И вот как-то раз я заговорил с моим соседом Иваном Ивановичем Рощиным на эту тему. С дурацкой горячностью своих семнадцати лет я говорил о том, что коммунисты стали перерожденцами. Куда девался, орал я ему, благородный идеализм вашей юности! Во что превратились бескорыстные коммунары, готовые идти на любые лишения для блага народного! Как не стыдно этим нынешним хапугам носить высокое и славное звание коммуниста!

Иван Иванович сперва слушал меня довольно благосклонно. Да я, признаться, на это и рассчитывал, ведь он как-никак был не из нынешних, а из тех, прежних.

Но при слове «идеализм» лицо его вдруг изменилось: выражение его стало жестким, отчужденным.

— А мы — материалисты! — веско оборвал он меня. — Мы никогда и не выдавали себя за идеалистов.

На меня словно опрокинули ушат холодной воды. Боже мой! — подумал я. Он даже не понял, что я употребил слово «идеализм» не в философском, а совсем в ином смысле! Говоря об идеализме прежних коммунаров, я ведь имел в виду не философские их воззрения, а их бесконечную преданность идее, их бескорыстное донкихотство.

Надо ему объяснить, думал я. Сейчас я ему растолкую, что есть два разных значения этого слова, и он сразу поймет, какую он сморозил чушь...

Но Иван Иванович продолжал развивать свою мысль, и я понял, что объяснить ему ничего нельзя. Где-то там, в пром- или комакадемии, ему объяснили, что слово «материализм» происходит от слова «материя». А материя — это все, что нас окружает, все материальные предметы окружающего нас мира. У него как-то так выходило, что «материализм» происходит от слова «материя» не в отвлеченном, философском, а в самом простом, пошлом, мануфактурном смысле: материя — это ситец, сатин, шевиот или вот этот самый габардин, из которого им шьют эти одинаковые серые макинтоши. Говоря — «Мы материалисты», — он давал понять, что они никому не уступят своего честно завоеванного права на шевиотовый костюм, на этот вот габардиновый макинтош...