Изменить стиль страницы

Естественно было бы предположить, что, вывешивая у себя на груди плакат — «Подайте бывшему поэту», — Александр Тиняков хотел что-то кому-то доказать, устроить нечто вроде политической демонстрации: вот, мол, до чего большевики довели интеллигентного и даже известного в прошлом человека!

Но, скорее всего, он просто резонно рассчитывал, что, прочитав эту завлекательную надпись, какой-нибудь прохожий расщедрится больше обычного. То есть он действовал совершенно в духе Остапа Бендера, который заставил Кису Воробьянинова просить милостыню, повторяя на трех языках: «Подайте бывшему депутату Государственной думы!» С тою лишь разницей, что, в отличие от Кисы, который депутатом Государственной думы никогда не был, Александр Тиняков и в самом деле был некогда поэтом, и даже отнюдь не бесталанным.

Впрочем, не только это отличало Александра Тинякова от Кисы Воробьянинова.

Киса согласился просить милостыню лишь временно, лелея свою великую мечту добыть бриллианты, спрятанные мадам Петуховой, и, таким образом, вернуть себе свою прежнюю дивную жизнь. И, несмотря на то что он был одушевлен этой великой целью, заниматься нищенством ему все-таки было мучительно стыдно.

Что касается Александра Тинякова, то он решил сделаться профессиональным нищим навсегда. И не то что стыда, но даже малейшей неловкости он по этому поводу не испытывал.

Мне почему-то было совестно подойти к нему. Но он сам окликнул меня. Окликнул громко, по фамилии. Смеясь и хихикая, он стал говорить, сколько он зарабатывает в день. О, это гораздо больше, чем заработок литератора. Нет, он не жалеет о переменах. Не все ли равно, как прожить в этом мире, прежде чем околеть.

Может быть, тут была и доля кокетства, естественное желание сделать хорошую мину при плохой игре, скрыть сконфуженность под маской оголтелого и наглого цинизма. Может, и так... Но главным в поведении и самочувствии Тинякова было все-таки не это. Главным было чувство безнадежности, острое сознание, что к старому возврата больше нет, что все, чем он занимался раньше и чем было обеспечено его место под солнцем, отныне никому не нужно и никогда уже больше не понадобится.

Надо сказать, что эта простая и ужасная мысль о полной своей социальной ненужности поразила не одного только Тинякова.

Я представил себя нищим. Воображение художника пришло на помощь, и под его дыханием голая мысль о социальной ненужности стала превращаться в вымысел... Вот я был молодым, у меня было детство и юность. Теперь я живу, никому не нужный, пошлый и ничтожный. Что же мне делать? И я становлюсь нищим. Стою на ступеньках в аптеке, прошу милостыню, и у меня кличка «Писатель».

(Юрий Олеша)

Совпадение поразительное. Не стоит, однако, забывать, что Александр Тиняков на самом деле стоял на углу Литейного и просил милостыню и на груди его висела картонка с надписью: «Подайте бывшему поэту». Что касается Юрия Олеши, то он всего лишь вообразил себя нищим с кличкой «Писатель». Он воображал себя нищим примерно так же, как Том Сойер воображал, что было бы, если бы он вдруг утонул. Как на похороны сбежался бы весь город, и как неутешно рыдала бы тетя Полли, как она упрекала бы себя, поняв наконец, что была бесконечно виновата перед ним, Томом, и как наконец оценила бы его самая красивая девочка их воскресной школы — Бекки Тэтчер.

Писатель Юрий Олеша, в отличие от поэта А. Тинякова, надеялся, что тетя Полли (советская власть) поймет в конце концов, что она были не права. Она поймет, что он, Юрий Олеша, со своей любовью к искусству, к музыке, со своим умением создавать удивительные метафоры, со своей тонкой и артистичной душой все-таки зачем-то нужен ей, что его, пожалуй, можно и не выбрасывать на мусорную свалку, что все эти его несколько старомодные и даже комичные свойства авось еще ей на что-нибудь сгодятся.

Несколько сбивчиво, но все-таки достаточно красноречиво и по-своему убедительно пытается он уговорить хозяев новой жизни, чтобы они согласились милостиво принять от него все эти сомнительные и вряд ли нужные им богатства.

Много было такого в моей юности, в моих мечтаниях, в моем отношении к миру, что и теперь я могу изобразить в произведении как принадлежащее человеку нового мира, молодому комсомольцу и рабочему... Я стал зрелым, окрепла мысль, но краски внутри остались те же. Так ко мне вернулась молодость... Растет первое молодое поколение, растет советский молодой человек. Как художник я бросаюсь на него:

— Кто ты, какие ты видишь краски, снятся ли тебе сны, о чем ты мечтаешь, как ты ощущаешь себя, как ты любишь, какие у тебя чувства, умеешь ли ты плакать, нежен ли ты?..

Я не могу писать, не найдя аналогии с ним.

Я хочу создать тип молодого человека, наделив его лучшим из того, что было в моей молодости.

Олеше показалось, что ему все-таки позволят остаться самим собой. Революция не запрещает ему думать, чувствовать, воспринимать мир, видеть и ощущать все его краски и запахи так, как он привык еще в детстве, в своей «буржуазной» юности.

В отличие от пессимиста и циника Тинякова, Юрий Олеша был оптимистом. Он верил, что все как-нибудь обойдется.

Справедливости ради надо сказать, что перед ним призрак нищеты замаячил в несколько иное время. Поскольку темп исторических перемен был бешеный, можно даже сказать, что чуть ли не в другую историческую эпоху.

С Тиняковым Зощенко познакомился, как он пишет, в 1912 году. Просящим подаяния он увидал его десять лет спустя. Значит, в 1922-м. А Олеша рассказывал про свой страшный сон, закончившийся столь прекрасным пробуждением, в 1934-м.

В это время к гамлетовским терзаниям интеллигента, сомневающегося, разрешат ли ему остаться самим собой, принято уже было относиться иронически. Даже с легкой примесью раздражения.

Миновали времена Ивана Бабичева, и профессора Бородина, и актрисы Гончаровой, и инженера Ракитина. Прощайте, «милые призраки». Прощайте, почтенные седобородые академики, решающие вопрос, быть или не быть им с социализмом. Прощайте, инженеры средних лет с чеховскими очками на носу, требующие у зрителя повременить, они еще кое-что не решили. Прощайте, бледнолицые молодые люди с мешками под глазами, три часа морочащие публику по вопросу: «А будет ли нежность при коммунизме?» Будет нежность. Будет, будет. Хватит. Надоело.

(Ю. Юзовский)

Что касается Александра Тинякова, то он уже в 1922-м понял, что ничего этого не будет. Не только таких пустяков, как нежность или там метафоры. А вообще ничего такого, чем он и ему подобные интеллигенты привыкли тешиться в стародавние, ныне ставшие уже чуть ли не доисторическими, времена.

Потому-то он и покончил навсегда с той, прежней жизнью.

Вся мишура исчезла, ушла. Все возвышенные слова были позабыты. Все горделивые мысли были растеряны... Ведь когда-то поэт писал:

Как девы в горький час измены,
Цветы хранили грустный вид.
И, словно слезы, капли пены
Текли с их матовых ланит...

Теперь, через десять лет, та же рука написала:

Пищи сладкой, пиши вкусной
Даруй мне, судьба моя, –
И любой поступок гнусный
Совершу за пищу я.
В сердце чистое нагажу,
Крылья мыслям остригу,
Совершу грабеж и кражу,
Пятки вылижу врагу!

Эти строчки написаны с необыкновенной силой. Это смердяковское вдохновение почти гениально. Вместе с тем история нашей литературы, должно быть, не знает сколько-нибудь равного цинизма, сколько-нибудь равного человеческого падения.

Впрочем, это не было падением, смертью при жизни, распадом, тлением. Поэт по-прежнему оставался здоровым, цветущим, сильным. С необыкновенным рвением он стремился к радостям жизни. Но он не пожелал больше врать. Он перестал притворяться. Перестал лепетать слова — ланиты, девы, перси. Он заменил эти слова иными, более близкими ему по духу. Он сбросил с себя всю мишуру, в которую он рядился до революции. Он стал таким, каким он и был на самом деле, — голым, нищим...

(Перед восходом солнца)