Изменить стиль страницы

Здесь Зощенко предстает перед нами в новом, небывалом обличии. Здесь он начисто отказался от той пряной, узорчатой, причудливо комической речи, которой он так умело владел в своих «Уважаемых гражданах» и в других рассказах такого же стиля. Этот стиль был органически близок ему и создал его первую славу, но оказалось, что и вне этого колоритного стиля (который по праву называют зощенковским) он — умелец, силач.

Слишком уж горестны те эпизоды, о которых он здесь повествует, эти клочки воспоминаний о своей беспросветной и мучительной жизни, — и было бы дико, если бы, повествуя о них, он прибегал к стилизации, к причудливым словесным орнаментам. Здесь его язык незатейлив и прост, и в этой простоте его сила.

На самом деле, однако, здесь, в этой зощенковской повести, присутствуют все — все до единого — элементы его прежней, как выражается Чуковский, «пряной, узорчатой, причудливо комической речи»:

Подумаешь, великие дела произошли в столь мелком возрасте...

Но раз такой исключительный момент, это допустимо...

Может быть, все остальные поэты бодрыми голосами напевали торжественные гимны природе?..

Нечто декадентское в его лице...

Нет, теперь я добродушно взираю на все, что вокруг меня происходит, — я даже не имею привычки анализировать чужие поступки и не вижу особой радости разбираться в чужих делах...

Все время речь идет о Николае, об отречении, о здоровье того или иного члена царской семьи. О самочувствии супруги. И о всяких придворных делах и поступках...

Она выкормила этого тигра. И теперь на правах матери находится с ним в одной клетке...

Я начинаю понимать, что такое звери. И в чем у них разница с людьми...

Не слишком ли это мелкое объяснение в плане исторических событий?..

Повествуя о своей беспросветной и мучительной жизни, рассказывая о сложнейших движениях своей души, Зощенко, как и встарь, не гнушается и «штампами старых повестей и романов», и канцеляризмами («в плане исторических событий»), и разговорным синтаксисом («Нет, теперь я добродушно взираю...», «Нет, я не в силах больше описывать мою жизнь...»), и «причудливой» народной лексикой («В столь мелком возрасте...»). И если ему надо коротко охарактеризовать человека или явление, он не задумываясь делает это в тех же выражениях, в каких это сделал бы его герой, едва усвоивший готовые клише из арсенала полуофициального советского жаргона: «Нечто декадентское в его лице...», «Бодрыми голосами напевали торжественные гимны природе...».

Как же могло случиться, что такой чуткий к языку человек, как Чуковский, не заметил всех этих «причудливых», разнородных стилистических элементов, составляющих языковую ткань этой зощенковской книги?

Он не заметил их потому, что здесь все эти элементы образуют совершенно новый сплав. В солнечном луче тоже ведь присутствуют все цвета спектра. Но глаз их не различает, видит один только ровный белый цвет.

Всю жизнь Зощенко честно пытался писать настоящую художественную прозу на том, пусть «плохом», но единственно живом, общепонятном языке, на котором сейчас говорит и думает новая русская нация. В повести «Перед восходом солнца» этот «новый» язык действительно предстал перед нами в совершенно ином качестве. Но произошло это вовсе не потому, что Зощенко отказался от своей прежней манеры и вернулся к «чистой», не замутненной никакими примесями, традиционной литературной речи.

Некогда он так охарактеризовал главную особенность своего стиля:

Я пишу очень сжато. Фраза у меня короткая. Доступная бедным.

(О себе, о критиках и о своей работе)

Легко убедиться, что к повести «Перед восходом солнца» эта автохарактеристика применима даже в большей мере, чем к его ранним рассказам:

Холодно. Идет пар изо рта. На постели лежит моя мать. Она в бреду...

Изящная гостиная. Шелковая мебель. Кружева. Тюль. Фарфоровые безделушки. Французская речь...

Три лошади бегут по снегу. Кругом пустынно. Лютый мороз...

Мы едем второй день. Все слова сказаны. Все воспоминания повторены. Нам безумно скучно...

Я выхожу на улицу. И вдруг чувствую, что не могу дышать. Сердце мое останавливается...

Она вскрикивает от удивления. И бросается мне на шею...

Иногда кажется, что Зощенко нарочито, искусственно «разрубает» фразу, без всякой надобности ставя точку там, где должна бы стоять запятая, в крайнем случае — тире. Разве не проще, не естественнее было бы: «Я выхожу на улицу и вдруг чувствую, что не могу дышать — сердце мое останавливается...» Вместо того чтобы написать: «Она вскрикивает от удивления и бросается мне на шею», он пишет: «Она вскрикивает от удивления. И бросается мне на шею...»

Это создает совершенно особую интонацию повествования — в чем-то родственную прежним зощенковским рассказам, но в чем-то существенно от нее отличающуюся.

В старых его рассказах короткая, «доступная бедным» фраза воспринималась как речевая характеристика героя-рассказчика. Теперь она характеризует уже самого автора. «Некоторый инфантилизм», рожденный желанием приспособиться к аудитории, теперь стал его второй натурой. Свою жизнь он рассказывает так, как будто смотрит на нее не только своими собственными глазами, но одновременно глазами своего героя и читателя.

Обращаясь к людям «своего круга», Зощенко вряд ли написал бы: «Все время речь идет о Николае. О самочувствии супруги. И о всяких придворных делах и поступках». Сама конструкция фразы здесь такова, что и без комментариев понятно: придворная жизнь для автора, точно так же, как и жизнь миллионера для автора «Мишеля Синягина», «проходит как в тумане». Для интеллигентов, людей его круга, эта самая придворная жизнь была не так бесконечно далека и чужда хотя бы потому, что они привыкли читать о ней не только в бульварных романах, но и, скажем, в «Войне и мире» Толстого. Но тех, прежних людей, людей «его круга», больше нет и никогда уже не будет. И вот, рассказывая о своем, глубоко личном, интимном, он тоже вынужден ориентироваться на восприятие читателя, представляющего себе «придворную жизнь» примерно так, как изображал ее шолоховский Авдеич Брех: «Царица, ставь самовар, Авдеич приехал!..» И благо бы еще речь шла только о «придворной жизни». Все горе в том, что жизнь человеческого духа, все бытие души человеческой для людей этого типа тоже «проходит как в тумане». Зощенко задался поистине удивительной целью: перевести рассказ об этой тончайшей материи на их язык. Задача странная, потому что великий язык великой русской литературы Толстого, Достоевского ведь и создавался-то специально для того, чтобы на нем можно было передать тончайшие оттенки жизни человеческого духа. Но что поделаешь, если людей, которые умели понимать этот язык, уже почти не осталось!

Обычно думают, что я искажаю «прекрасный русский язык»... Это неверно. Я почти ничего не искажаю. Я пишу на том языке, на котором сейчас говорит и думает улица... И как бы судьба нашей страны ни обернулась, все равно поправка на легкий «народный» язык уже будет.

(Письма к писателю)

Это было сказано в двадцатые годы.

Повесть «Перед восходом солнца» писалась в сороковые, когда всеми уже овладела полная уверенность, что все вернулось «на круги своя», что судьба нашей страны «обернулась» более или менее благополучно.

Но Зощенко твердо стоял на своем.

Он знал, что, как бы судьба страны ни обернулась, даже если Россия останется и русская литература будет продолжаться, — к языку той, старой русской нации все равно уже нет возврата. Пытаться писать на том, прежнем языке — это значит превратить литературу из явления жизни в музейный экспонат.