Изменить стиль страницы

И т.д.

Что же побудило его взять себе такой диковинный псевдоним? Неужто простое ерничество? Традиционное для людей богемы стремление к эпатажу?

Нет, тут были более глубокие и тайные причины. Еще недавно мы могли о них лишь догадываться. Но теперь они уже перестали быть тайной: Синявский сам сказал о них, и сказал прекрасно, с мучительной, пронзающей душу художественной силой:

Пьяный пристает. За рублем.

— Но я ж русский человек?!

Клянется и в рот и в нос, что он русский. Сунешь ему рупь — отвяжись. А он свое:

— Я — русский?!.. Я русским языком тебе говорю?

Как спрашивает себя (и нас), удостоверяясь. И будто негодует или жалуется кому-то: русский!..

Окромя «русского», ничего за душой. Ни принадлежности к истории, к обществу, к семье, к собственности, к какому-нибудь селу или городу, к заводу или колхозу. Он мать и отца не помнит. Имя забыл. Жену и детей рассеял. Он совесть пропил. В Бога не верит и не чует под ногами земли, по которой ходит. Только повторяет угрюмо, заученно, как бы сомневаясь или надеясь на что-то: русский он все еще или не русский?..

Что-то похожее случается иногда со всеми нами. Потеряв все, мы спрашиваем тревожно: русские мы или не русские? Будто бы это главное... Француз почему-то не спрашивает. И англичанин. Я проверял. Испанец не пристает к прохожему: «Нет, ты мне ответь — испанец я или не испанец?! Тебе говорят испанским языком!..»

Только мы одни так себя окликаем. Чувство бесприютности, потерянности лица владеет нами, выливаясь в извечный вопрос, в единственное и последнее (телесное) определение души: русские или не русские?

Что это? Исповедь? Или инвектива? Историко-философское эссе? Или, может быть, подступ к какому-нибудь художественному полотну?

Нет, это начало литературоведческого исследования о блатной песне.

Но при чем тут блатная песня? Какое отношение имеет она к этим горестным рассуждениям о современном русском человеке, потерявшем свое национальное лицо?

Блатная песня. Национальная, на вздыбленной российской равнине ставшая блатной. То есть потерявшей, кажется, все координаты: чести, совести, семьи, религии... Но глубже других современных песен помнит она о себе, что она — русская. Как тот пьяный. Всё утратив, порвав последние связи, она продолжает оставаться «своей», «подлинной», «народной», «всеобщей».

...и не занимаясь специальным анализом, достаточно окинуть беглым взглядом этот заклятый вертоград, чтобы убедиться, насколько, с одной стороны, он укоренен в традиции, а с другой — как она препарируется здесь по-новому, в высшей степени неожиданно и поэтически оригинально...

Блатная песня тем и замечательна, что содержит слепок души народа (а не только физиономии вора), и в этом качестве, во множестве образцов, может претендовать на звание национальной русской песни, обнаруживая — даже на этом нищенском и подозрительном уровне — то прекрасное, что в жизни скрыто от наших глаз.

Только и осталось у нас, что вот эта самая блатная песня, от всего нашего, вконец растерявшего свои былые национальные черты, отечества.

Что это? Снова эпатаж? Опять желание подразнить гусей, раздувающих зобы национальной спесью?

Нет, это он всерьез. Вы можете соглашаться или не соглашаться с этим убийственным выводом, можете даже возмущаться и негодовать, но в одном только вы не сможете ему отказать — в полной, безусловной искренности. В особенности когда дело дойдет до финальных, заключительных аккордов, где литературоведческое исследование вдруг преображается в странный и жуткий лирический всплеск и окончательно рвется тончайшая пленочка, отделявшая Абрама Терца от Андрея Синявского.

Мы сойдем со сцены — Генка Темин, Мишка Конухов (о, как он пел «Пацанку»!), мужественный Коля Николаенко и я меж ними, грешной тенью. Нелегкое это дело на прощанье созвать гостей, если тот уже в крытке, другой неизвестно где, а третий попал под колеса, не доехав по назначению до нового надзора. Должно быть, его скинуло с поезда: он имел обыкновение, путешествуя по стране, горланить песни с крыши вагона... А в свое время как было весело, когда мы сходились вместе!

Абрашка Терц собрал большие деньги,
Таких он денег сроду не видал,
На эти деньги он справил именинки
По тем годкам, которые он знал.
Купил он водки, водки и селедки,
Созвал гостей и сам напился пьян,
И кто с гитарой, кто с пустой рукою...

— Не плачь! — говорю я себе. — Они еще вернутся, твои друзья. Съедутся. Помнишь, как писал в письмах жене — всегда одно и то же:

...Еще прошу: сходи вечор к Егорке.
Он мне остался должен шесть рублей:
На два рубля купи ты мне махорки,
На остальное черных сухарей.
Привет из дальних лагерей,
От всех товарищей-друзей,
Целую крепко-крепко.
Твой Андрей.

Это, конечно, «не по правилам». Исследование должно быть исследованием, лирика — лирикой. Читателю, желающему ознакомиться с соображениями ученого о природе блатной песни, нет никакого дела до обстоятельств личной жизни этого ученого, и уж тем более до того, какие письма он писал своей жене «из дальних лагерей» и какие там друзья-приятели остались у него за колючей проволокой.

Но ведь все мало-мальски значительное в литературе всех времен и народов тем как раз и отмечено, что создавалось «не по правилам». Только славный советский пограничник Карацупа (если не считать, конечно, чеховского человека в футляре) отважился бы налепить автору этого сочинения ярлык нарушителя границы.

Ну, а коль скоро мы не собираемся попрекать его нарушением жанровых границ, так уж тем более не приходится удивляться, что в этом нетрадиционном сочинении словечки и обороты сугубо ученые («анализ», «препарируется» и т. п.) прямо соседствуют уже с самой доподлинной блатной феней.

Да, к старому возврата больше нет. Навсегда покончено с той, старой Россией и той, старой русской литературой, где, как в знаменитом американском коктейле, сосуществовали, не смешиваясь и не сливаясь, различные культурные, сословные, языковые пласты, и достаточно было человеку произнести лишь несколько фраз, как мы уже точно знали, кто говорит: петербуржец или москвич, чиновник или помещик, крестьянин или семинарист. Коктейль переболтало сверху донизу, и разноцветные прозрачные слои его превратились в одно сплошное мутное месиво. Все смешалось: уставленные книгами полки и тюремные нары, философские термины и блатная музыка пополам с матерной бранью, Москва и Молдаванка, русские и евреи... Вот мы и подошли к самой сути дела. Вовсе не в том коренное отличие нового русского языка от старого, что изменился его лексический состав, что хлынули в него мощным потоком всякие жаргонизмы и советизмы, а имение в том, что коктейль переболтало.

Вот, например, в старопрежние времена какие-то слова считались неудобопроизносимыми. Я имею в виду не ругательства даже, не тем более, Боже упаси, матерную брань, а самые обыкновенные слова, связанные с обозначением некоторых естественных отправлений. Взять хоть такое простое слово, как «нужник». Ничего уж такого особенно неприличного в этом слове нет. Происходит оно от слова нужда. Нужник — место, куда ходят по нужде (эвфемизм, конечно). Однако, когда престарелый Державин, явившись в Царскосельский лицей на экзамен (тот самый, где он Пушкина, в гроб сходя, благословил), спросил у пробегавшего мимо лицеиста: «А где, братец, тут у вас нужник?» — все были безмерно шокированы, эпатированы, а отчасти даже фраппированы. Потому что слово «нужник», во времена державинской молодости еще вполне приличное, в эпоху Царскосельского лицея воспринималось уже как грубо солдатское. Теперь для обозначения этого щекотливого предмета в ходу было уже другое слово — «сортир» (от французского глагола sortire, то есть «выходить»). Но прошло какое-то время, и слово «сортир», в свою очередь, тоже стало грубо солдатским. На смену ему пришло более деликатное словечко (видимо, из артистического быта) — «уборная». Прошло еще несколько десятков лет, и слово «уборная» тоже стало казаться неприличным. На смену ему пришли новые эвфемизмы: «ватерклозет», «туалет», «места общего пользования» и т. п.