Изменить стиль страницы

Ни науки, ни искусства не интересовали нас; мы не следили ни за открытиями, ни за изобретениями, не заглядывали в книги, не ходили в заседание педагогического общества... Даже чтение газетных строчек сделалось для нас тягостным... Так что я нимало не был удивлен, когда однажды на улице неизвестный прохожий, завидевши нас, сказал: «Вот идут две идеально-благонамеренные скотины!..» Мы... до такой степени «превратились», что думали только о том, на каком счету мы состоим в квартале. И когда однажды наш друг-сыщик объявил, что не дальше как в тот же день утром некто Иван Тимофеич (очевидно, влиятельное в квартале лицо) выразился об нас: я каждый день Бога молю, чтоб и все прочие обыватели у меня такие же благонамеренные были! и что весьма может случиться, что мы будем приглашены в квартал на чашку чая, — то мы целый день выступали такою гордою поступью, как будто нам на смотру по целковому на водку дали.

Таким образом, «ставка на нормального человека», о которой говорил Зощенко, Чуковским была воспринята как ставка на благонамеренность, на конформизм, на самый угодливый, самый низменный сервилизм.

Сравнение с героем щедринской «Современной идиллии» для человека того круга, к которому принадлежали Зощенко и Чуковский, было не просто обидным. Оно было оскорбительным.

Но Зощенко на это сравнение почему-то не обиделся. Он как-то пропустил его мимо ушей. На оскорбительную реплику Чуковского он ответил небрежно и как будто бы даже невпопад:

— Я Щедрина терпеть не могу и очень радуюсь, что Фет его ругает в тех воспоминаниях, которые я читаю теперь.

На самом деле фраза «Я Щедрина терпеть не могу» была тут очень даже к месту. Дело в том, что у Зощенко было принципиально иное, чем, у Щедрина, отношение к той метаморфозе, которая произошла с героями «Современной идиллии».

Щедрин считал эту метаморфозу омерзительной, чудовищной, ужасной. Он исходил из того, что нормальный человек должен страшиться такой перемены, всеми силами души стараться не допустить, чтобы с ним случилось такое.

Зощенко же всерьез полагал, что такая перемена не только допустима, но и желательна.

Точка зрения несколько неожиданная для русского писателя. Мало сказать, неожиданная — просто поразительная!

Да, Зощенко и тут (как во многих других случаях) был вполне оригинален.

Впрочем, у него тут тоже были предшественники, И отнюдь не монстры какие-нибудь, а люди весьма почтенные.

Пушкин кричит про Чацкого: «Но кому это он все говорит, это непростительно!» Напротив, напротив, он не мог бы иначе, это художественно, и он вполне себе верен. В своем мирке. Всего только хвост впереди. Только Грибоедов выставил Чацкого положительно, тогда как надо бы отрицательно...

Молчалин — это не подлец. Молчалин — это ведь святой. Тип трогательный.

(Федор Достоевский)

Знаменитая комедия Грибоедова представляется Достоевскому (вопреки известному суждению Пушкина) в высшей степени художественной, то есть правдивой. Неверны, по его мнению, лишь авторские оценки, авторское понимание основной ее драматической коллизии. Все надо бы поставить с головы на ноги: Чацкого разоблачить, а Молчалина — утвердить, возвысить.

Ну как тут не вспомнить сардоническое замечание Чуковского по поводу решения Зощенко сделать «ставку на нормального человека». Чуковский, правда, вспомнил по этому поводу не Молчалина, а щедринского Глумова. Но это ведь, в сущности, одно и то же, Молчалин не просто сродни герою «Современной идиллии», они, как выразился (по несколько иному поводу) наш знаменитый поэт, — близнецы-братья!

Однажды заходит ко мне Алексей Степаныч Молчалин и говорит:

— Нужно, голубчик, погодить!

Разумеется, я удивился. С тех самых пор, как я себя помню, я только и делаю, что гожу...

— Помилуйте, Алексей Степаныч! — изумился я. — Это, право, уж начинает походить на мистификацию!

— Там мистификация или не мистификация, как хотите рассуждайте, а мой совет — погодить!

— Да что же, наконец, вы хотите этим сказать?

— Русские вы, а по-русски не понимаете! Чудные вы, господа! Погодить — ну, приноровиться, что ли, уметь вовремя помолчать, позабыть кой об чем, думать не об том, об чем обыкновенно думается, заниматься не тем, чем обыкновенно занимаетесь...

— Алексей Степаныч! батюшка! да почему же?

— Некогда, мой друг, объяснять — в департамент спешу! Да и не объяснишь ведь тому, кто понимать не хочет...

С этими словами Алексей Степаныч очень любезно сделал мне ручкой и исчез.

(Михаил Салтыков-Щедрин)

Именно этим символическим эпизодом начинается «Современная идиллия» Щедрина. Именно появление Молчалина и его загадочный совет «погодить!» дали первоначальный толчок чудовищной метаморфозе, происшедшей с ее героем.

Впрочем, как мы уже отмечали, это Щедрину она представляется чудовищной. Достоевскому, судя по приведенным его заметкам, она показалась бы в высшей степени желательной, даже благодетельной.

Свои мысли о Молчалине Достоевский высказал в несколько запальчивой, даже раздраженной форме. Этот раздраженный тон выдает его с головой. Видно, не так уж он уверен в своей правоте. Юпитер, ты сердишься!..

Но ведь сердится и Щедрин.

А вот у Зощенко нет по этому поводу никаких комплексов. Ни щедринского сарказма, ни достоевщины.

Все очень просто. Хочешь быть здоровым, хочешь жить беспечально и долго — стань Молчалиным.

Превращение в Молчалина — отнюдь не подвиг, не жертва и не мученический венец. Но это и не грехопадение, не позор. Это просто — возвращение к норме, ставка на нормального человека.

Именно это, по уверению Зощенко, как мы помним, сделал Гёте.

Он не пошел на борьбу и сделался блестящим придворным министром, выкинув свою двойственность, которая, несомненно, расшатывала его здоровье и его личность в молодые годы. Он сделался консерватором и «своим человеком» при герцогском дворе, чего, например, не мог сделать Пушкин...

Порядок и точность во всем были главные правила поведения Гёте.

«Вести беспорядочную жизнь доступно каждому», — писал Гёте.

И, будучи министром, говорил:

«Лучше несправедливость, чем беспорядок.

(Возвращенная молодость)

«Лучше несправедливость, чем беспорядок» — это, пожалуй, даже отвратительнее, чем знаменитое молчалинское «умеренность и аккуратность».

Но в тоне Зощенко нет и тени негодования, возмущения. Тон повествования самый объективный. Даже сочувственный. И оговорка насчет того, что, «по нашему мнению, Гёте пошел на некоторый компромисс», носит чисто формальный характер. Никакого сожаления по поводу того, что он пошел на этот компромисс, тут нету и в помине. Напротив: сожаление Зощенко высказывает по поводу того, что к такому компромиссу, увы, оказался не способен Пушкин. Сумей он тоже «выкинуть всю двойственность, которая расшатывала его здоровье», так тоже небось прожил бы до восьмидесяти двух лет, сохранив свое тело юношески молодым, свежим и даже прекрасным.

...погиб не тот здоровый, вдохновенный Пушкин, каким мы его обычно представляем себе, а погиб больной, крайне утомленный и неврастеничный человек, который сам искал и хотел смерти. Уже начиная с конца 1833 года жизнь Пушкина стремительно идет к концу. Можно вспомнить слова сестры поэта — Павлищевой: «Если бы пуля Дантеса не прервала его жизни, то он немногим бы пережил сорокалетний возраст»...

Эта смерть была не случайна.

Целый ряд противоречий, политических и личных, двойственное отношение к своему социальному положению, запутанные материальные дела и почти невозможность изменить жизнь — покинуть столицу без того, чтобы не поссориться со двором, — все это расшатало силы поэта и привело его к такому физическому состоянию, при котором поэт стал искать выхода в смерти.

В двух случаях Пушкин продолжал бы жить. Первое — Пушкин отбрасывает политические колебания и, как, скажем, Гёте, делается своим человеком при дворе. Второе — Пушкин порывает со двором и идет в оппозицию.