Изменить стиль страницы

Этот сон был пророческим не только в соображении со странными обстоятельствами судьбы героя «Капитанской дочки». Сон оказался пророческим по меньшей мере для нескольких поколений русской интеллигенции.

Но сперва попытаемся понять смысл этих странных пророчеств.

Понять этот смысл — дело нехитрое. Простая и ясная символика сна прозрачна, как стекло.

Узнав, что в постели лежит не родной его отец, а какой-то чужой человек, да к тому же еще простой мужик, герой искренне изумлен. С недоумением оборачивается он к матери, полагая, что она сама ошиблась. Но мать — заметьте, родная мать! — говорит ему: «Поцелуй у него ручку, и пусть он тебя благословит». А когда он с ужасом говорит ей: «Это не батюшка», она отвечает: «Все равно». Иначе говоря, она прямо дает понять сыну, что этот страшный чужой мужик — вовсе не чужой ему, что он для него — все равно что родной отец.

Но это лишь одна сторона дела.

А вот — другая.

Мужик ласково окликает Петрушу, уговаривая его подойти под благословение. Но тот медлит. И медлит он не только потому, что перед ним чужой. Он медлит, потому что оцепенел от ужаса. Он хочет бежать и не может: комната наполнилась мертвыми телами, и он спотыкается об эти тела, скользит в кровавых лужах.

Казалось бы, эта другая сторона символического сна еще яснее, чем первая. И в тексте пушкинской повести (в «Пропущенной главе») имеются довольно-таки прямые и недвусмысленные указания на этот счет.

Не приведи Бог видеть русский бунт — бессмысленный и беспощадный. Те, которые замышляют у нас всевозможные перевороты, или молоды и не знают нашего народа, или уж люди жестокосердые, коим чужая головушка полушка, да и своя шейка копейка.

Но, как ни странно, это предупреждение русская интеллигенция пропустила мимо ушей. Во всяком случае, того ужаса, который испытал в этом своем сне Гринев, она не почувствовала. Ей этот пророческий сон внушил не ужас, а совсем другое, противоположное чувство. Он ее зачаровал.

О, я сразу в Вожатого влюбилась, с той минуты сна, когда самозваный отец, то есть чернобородый мужик, оказавшийся на постели вместо гриневского отца, поглядел на меня веселыми глазами. И когда мужик, выхватив топор, стал махать им вправо и влево, я знала, что я, то есть Гринев, уцелеем, и если боялась, то именно как во сне, услаждаясь безнаказанностью страха, возможностью весь этот страх, безнаказанно, до самого дна, пройти. (Так во сне нарочно замедляешь шаг, дразня убийцу, зная, что в последнюю секунду — полетишь.) И когда страшный мужик ласково стал меня кликать, говоря: Не бойсь! Подойди под мое благословение! — я уже под этим благословением — стояла, изо всех своих немалых детских сил под него Гринева — толкала: — Да иди же, иди, иди! Люби! Люби! — и была готова горько плакать, что Гринев не понимает (Гринев вообще не из понимающих)...

(Марина Цветаева)

Примерно то же, вероятно, ощущал и Александр Блок, когда писал о кровопролитии, что оно становится тоскливой пошлостью, когда перестает быть священным безумием.

Эту свою очарованность Пугачевым Цветаева пронесла через жизнь. И не только сама под нее попала, но и Пушкину очарованность приписала, во всем его сложном отношении «русскому бунту» только одну эту очарованность и увидела.

Полюбить того, кто на твоих глазах убил отца, а затем и мать твоей любимой, оставляя ее круглой сиротой и этим предоставляя первому встречному, такого любить — никакая благодарность не заставит. А чара — и не то заставит, заставит и полюбить того, кто на твоих глазах зарубил самое любимую девушку. Чара, как древле богинин облак любимца от врагов, скроет от тебя все злодейства врага, все его вражество, оставляя только одно: твою к нему любовь.

В «Капитанской дочке» Пушкин под чару Пугачева подпал и до последней строки из-под нее не вышел.

Цветаева, конечно, была и капризна, и своенравна, и пристрастна. Ее личное отношение к этому предмету вряд ли можно считать хоть сколько-нибудь объективным. Но чара, о которой она говорит, коснулась многих.

Это я не про тех, кто в чернобородом мужике, машущем во все стороны топором, видел единственное спасение не только России но и всего мира. Не про тех, кто звал Русь к топору.

И даже не про тех, кто мучился дворянским комплексом вины. Не про Толстого, который радовался, что наконец-то в его барском яснополянском доме рабочая вошь заведется. И не про Блока, который в кровавом разбое распоясавшейся голытьбы увидал справедливое историческое возмездие. Это я про других.

Везде люди ссорятся, ненавидят, завидуют; везде нации, веры. Но когда я вижу русских людей в простых рубахах, в рабочих блузах, косоворотках, с умным задумчивым лицом мыслящего человека, — я думаю: вот в ком умер «жид» и «русский», где нет рабов и господ, нет мусульманина и православного, нет бедного и богатого, нет дворянина и крестьянина, — но единое «всероссийское товарищество». И когда я это вижу, то моих 50 лет как не бывало... Знаете ли, вы вернули молодость человечеству... Во многих местах есть республика, в Аргентине, Соединенных Штатах, Швейцарии, Франции, но нигде нет республиканцев. Ибо республика — это братство, и без него ей не для чего быть. У нас же под снегами России, в Москве и Вильне, Одессе, Нижнем, Варшаве — зародились подлинные республиканцы, — «живая протоплазма», из коей (слагается) вырастает республиканский организм. Я верю: вы уже скоро выйдете из тюрем. И тогда пронесите это товарищество с края до края света: ибо в этом новом русском братстве, без претензий, без фраз, без усилий, без самоприневоливания, природном и невольном — целое, если хотите, «светопреставление»: это — новая культура, новая цивилизация, это — Царство Божие на земле.

(Василий Розанов)

Автор этих строк принадлежал к той категории российских интеллигентов, которым мысль о грядущем русском бунте не только не казалась спасительной, но всегда представлялась самым ужасным, самым зловещим из всех возможных вариантов исторического будущего России. При одном только упоминании имен тех, кто звал Русь к топору, его начинало трясти от злобы и ненависти:

Как «матерой волк» он (Щедрин. — Б. С.) наелся русской крови и сытый отвалился в могилу...

Отвратительная гнойная муха — не на рогах, а на спине быка, везущего тяжелый воз, — вот наша публицистика, и Чернышевский, и Благосветлов...

Пришел вонючий «разночинец». Пришел со своей ненавистью, пришел со своей завистью, пришел со своей грязью... Он был не черен, а грязен. И разрушил дворянскую культуру от Державина до Пушкина.

О, какие уездные чухломские чумички они, эти наши социал-демократы, все эти знаменитые марксисты, все эти «письма Бакунина» и вечно топырящийся Герцен. Чухлома, Ветлуга, пошлая попадья — и не более, не далее. Никому они не нужны. Просто, они — ничего.

Эта потная Чухлома проглядела перед своим носом Александра II и Клейнмихеля, которые создали Эрмитаж, создали публичную библиотеку, создали Академию художеств, создали как-никак 8 университетов, которые если говенные, то уж никак не по вине Клейнмихеля и Александра II, которые виновны лишь в том, что не пороли на съезжей профессоришек, как следовало бы.

— Во фрунт, потное отродье, — следовало бы им скомандовать.

— Вылезайте из-под одеяла, окачивайтесь студеной водой и пошлите делать с нами историческое дело освобождения славян и постройки элеваторов.

Да, уж кого-кого, но его трудно заподозрить в симпатии не то что к революционерам, но ко всем вообще либералам, демократам, республиканцам — ко всем тем, кто так или иначе колебал устои, вместо того чтобы помогать властям творить «историческое дело освобождения славян и постройки элеваторов».

И вот поди ж ты! Его тоже коснулась эта чара. И не просто коснулась, а, как видно, не на шутку завладела его сознанием, если и ему в этих ненавистных косоворотках и прокламациях стало мерещиться предвестье грядущего Царства Божия на Земле.