Изменить стиль страницы

У Достоевского поэт зафиксировал в своих стихах некую реальность. Его стихи — настоящая поэзия. Разумеется, не только потому, что они «великолепны по своему художественному совершенству». Поэзия рассматривается Достоевским как некая реальная сущность мира, которую поэт постигает и открывает людям. И в принципе она людям нужна. Недоразумение состоит лишь в том, что эта реальная сущность мира была преподнесена им в тот момент, когда им было решительно не до нее. Пройдет каких-нибудь тридцать или пятьдесят лет, и все станет на свои места: люди поставят поэту памятник за эти вот самые стихи, некогда вызвавшие их справедливую ярость.

Что касается зощенковского поэта, то ему, судя по всему, никакого памятника не поставят. В конце рассказа он предстает перед нами такой же жалкой и ничтожной личностью, какой явился в начале, — смешным недотепой, путающимся под ногами у людей, занятых делом, и неспособным даже разобраться в том, что происходит у него под носом.

А главное, выясняется, что та красота, которую он якобы открывает людям, им совершенно не нужна. Исключительно из вежливости, пожалев бедного, растерявшегося поэта, обыватель делает вид, что и он тоже не прочь при случае полюбоваться на разные красоты природы. Но при этом невольно проговаривается: «Я сам не без приятности поглядывал на заходящее солнце. Но при этом думал: „Ох, мешает закат людям работать, слепит им глаза, не дозволяет увидеть то, что в море“.

Все это было бы еще не так ужасно, если бы, как любил говорить Зощенко, жало этой художественной сатиры было направлено на так называемую лжепоэзию, псевдопоэзию. Если бы наш поэт был просто-напросто жуликом, сочиняющим заведомую ложь из чисто шкурных побуждений.

Но в том-то и дело, что это совсем не так!

Тут еще больше смутился наш бедный постоялец. Он неестественно засмеялся. Взъерошил свои волосы. Схватил карандаш и стал править свои стихи. Но после бросил это делать. Сказал отцу:

— Не стану править. Хорошие стихи. И, главное, народ у меня выведен как тонкий ценитель изящной красоты, которая все побеждает. Такие стихи у меня сейчас в редакции с руками оторвут!

Батька мой усмехнулся в ответ. А тот, увидев его улыбку, воскликнул с чувством оскорбленной гордости:

— Честью клянусь! В мыслях у меня не было — врать! Я все записал так, как увидел!

Рассказ называется «Разная правда».

Не означает ли это, что Зощенко как бы признает равноправность этих двух правд: той, которую знает рассказчик, и той, которую увидел поэт?

То есть я не знаю, может, наш грубый солдатский ум, обстрелянный тяжелой артиллерией на двух войнах, не совсем так понимает тончайшие и нежнейшие поэтические сплетения строчек и чувств. Но мы осмеливаемся приблизительно так думать благодаря некоторому знанию жизни и пониманию насущных потребностей людей, жизнь которых не все время идет по руслу цветистой поэзии.

Может быть, для людей, жизнь которых «не все время идет по руслу цветистой поэзии», существует одна правда, а для тех, у кого есть время и охота любоваться красивыми закатами, — другая, но столь же несомненная для них, как для обывателей эти самые их распроклятые дрова?

Нет, не похоже.

Скорее всего, Зощенко хочет сказать нам совсем другое.

— Какая разница? — говорит он. — Не все ли равно, искренни или неискренни были обманывавшие нас поэты? Важно, что все они нас обманывали. Вместо реальных и необходимых для жизни «дров» подсовывали нам в высшей степени эфемерный и никому не нужный «красивый закат».

То, что вся так называемая поэзия и все так называемое искусство больше, чем наполовину, состоит из мнимостей, — это нам приходилось слышать и раньше. Нечто похожее, например, утверждал в свое время еще Толстой. Работая над статьей «Что такое искусство?», он мысленно перебрал чуть ли не все величайшие художественные создания человеческого гения. При этом у него — «за борт вылетели Шекспир, Данте, Бетховен, Грибоедов. Как не общедоступные и потому не истинные».

Но даже такая — крайняя — точка зрения предполагала, что наряду с «не истинными» явлениями искусства существуют и другие — истинные.

Для Толстого едва ли не главным критерием истинности произведения искусства была его общедоступность.

Высказывалась и другая, полярно противоположная точка зрения, согласно которой искусство по самой своей природе — элитарно:

Люблю людей, люблю природу,
Но не люблю ходить гулять,
И твердо знаю, что народу
Моих творений не понять.

Но даже Ходасевич, провозгласивший этот надменный принцип, — даже он не без удовольствия и, как ему казалось, не без пользы учил людей из народа понимать поэзию.

Моими слушателями оказались служащие почтового ведомства, в огромном большинстве — женщины. Три раза я им рассказывал о Пушкине. Слушали хорошо, вникали, после лекции забрасывали вопросами, в большинстве случаев — очень дельными. Я уже начал даже испытывать некоторое удовольствие от этих занятий. Как вдруг, в один прекрасный день, получаю вызов к клубному комиссару, которого никогда не видел и о самом существовании которого до тех пор не подозревал. Являюсь. Обыкновенный комиссар, как все: гимнастерка, растрепанная бородка, пенсне, револьвер. Он мне сказал:

— На будущей неделе мы празднуем двухлетний юбилей курсов. Пускай кто-нибудь из ваших слушательниц прочтет доклад о Пушкине.

Я почтительно доложил, что никто из слушательниц этого сделать не может, ибо познания их еще слишком ограниченны.

— А между тем надо, — сказал комиссар. — Будет начальство, пресса.

— К сожалению, немыслимо.

— Тогда вы сочините, а она пускай почитает. Понимаете? Вечер должен быть показательный.

Я очень спокойно объяснил ему, что есть большая разница между «показательным», когда показывают то, что есть, и «показным», когда показывают то, чего нет. Мое объяснение ему не понравилось. Он рассердился и объявил, что больше я у них не служу.

Больше о Пушкине я не читал.

(Владислав Ходасевич)

Интеллигенты могут до хрипоты спорить между собой о том, что считать мнимостью, фикцией, подделкой, а что — реальностью, подлинной художественной ценностью. Но где бы ни проходила для него граница, отделяющая мнимость от реальности, интеллигент никогда не согласится игнорировать эту границу, не считаться с нею.

Зощенко совершенно иначе смотрит на это дело.

Поэт, изображенный в его рассказе, как бы сочетает в одном лице две антагонистические фигуры из воспоминаний Ходасевича: поэта и комиссара. С одной стороны, он явно искренен, когда восклицает: «Честью клянусь! В мыслях у меня не было — врать! Я все записал так, как увидел!» С другой стороны, он и не думает скрывать, что охотно готов принять участие в общепринятой и хорошо оплачиваемой игре с мнимостями: «Такие стихи у меня сейчас в редакции с руками оторвут!»

Попросту говоря, Зощенко не делит интеллигентов на подлинных и мнимых. У него они все стоят друг друга. Все заняты сплошными мнимостями. Все пытаются подсунуть народу нечто совершенно ему не нужное. А с какой целью они это делают — не все ли равно? Искренне ли верят, что предлагаемые ими мнимости по-настоящему нужны людям? Или только делают вид, что верят в это, потому что «находятся на золотом государственном обеспечении»? Так ли уж это важно?

Для интеллигента — только это и важно! Чуть ли не все конфликты мироздания, все драмы, все трагедии сводятся для него к одной неизменной, вековечной коллизии, имя которой: «Поэт и чернь».

...наступает обычная борьба поэта и толпы. Борьба кончается привычным для нашей истории способом: гибелью поэта.

Выброшенный из своей среды художник во враждебном окружении кажется странным, непонятным, нелепым и жалким. С великолепием bel canto пропета его фраза о ветви, полной цветов и листьев. Но вот эта оторванная от ствола ветвь с размаху всаживается в другую среду, в песок, в почву, на которой она не может расти. Теперь эта осмеянная ветвь выглядит странно, непонятно, нелепо и жалко. Вот как она выглядит в изображении человека другой среды: «Он разразился хохотом. — Ветвь? Какая ветвь? Полная цветов? Цветов и листьев? Что?» А вот как в том же изображении выглядит художник, создавший эту ветвь: «...наверное, какой-нибудь алкоголик...»

Поэт отчетливо сознает несходство своего мира с миром, в котором он живет, и враждебность этих непохожих миров. Мир поэта прекрасен, сложен, многообразен и поэтому верен. Чужой мир — схематичен, упрощен, беден, приспособлен для низменных целей и поэтому ложен.

(Аркадий Белинков)