Сегодня осмотрели ожоги Дауге – кожа слезла, кровоточащие язвы... Быков перевязывает ему ноги как умеет. Затем Быков снимает с Юрковского вещевой мешок, в котором лежат термосы Дауге. Ему кажется, что Юрковский два раза тайком пил...

Быков тащит все на себе. Юрковский снова упал – голубая зарница роняет неверный дрожащий свет на черное распростертое тело.

– Вставай!

– Нет...

– Вставай, говорю!

– Не могу...

– Встать! Убью! – напрягаясь, орет Быков.

– Оставь меня и Гришу! – злобно хрипит Юрковский. – Иди один.

Но он все-таки встает.

На севере разгорается синее зарево, пылая, охватывает полнеба. Быков сквозь полусомкнутые от усталости веки видит свою длинную неуклюжую тень – она шатается и дергается. Ветер меняет направление – теперь он дует в спину. Очень сильный ветер. Он сильнее людей, он валит с ног, но в то же время помогает идти, и, когда затихает, тело кажется невыносимо отяжелевшим. Хорошо еще, что нет Черной бури... Юрковский падает снова, лежит неподвижно, погрузив пальцы в крупный песок. Медленно тает заря на севере.

– Встать!

Быков опустился на землю и с трудом стащил с себя заплечный мешок. Снял автомат, уложил аккуратно. Принялся медленными неверными движениями отыскивать замок шлема. Пока не снят шлем, нельзя расстегнуть спецкостюм и высвободить кислородный баллон. А Юрковский лежит без сознания, и запас живительного газа в его баллоне кончился. У Быкова кислород почти не растрачен. Надо снять шлем, расстегнуть спецкостюм и вынуть кислородный баллон. Быков облизывает губы. Он их не облизывает, но ему кажется, что облизывает. Впрочем, это неважно. Надо снять шлем и нырнуть в горячий, раскаленный, полный песка и пыли воздух, в котором нет влаги и очень мало кислорода. Впрочем, это неважно тоже... Юрковский лежит без сознания, и если кислород не приведет его в себя, то Быков не знает, что делать. Щелкает замок.

Воздух невыносимо горяч. Быков никогда не дышал таким и не думал даже, что это возможно. Но это, по-видимому, возможно, потому что он достает баллон, присоединяет его к баллону Юрковского и ждет, следя, как судорожно дергается стрелка манометра в лучах фонарика на его шлеме. Шлем лежит рядом, около вещевого мешка... В глазах мутнеет, подкатывает дурнота... Воздуха! Воздуха! Широко открытый рот хватает раскаленную смесь песка, пыли и еще чего-то, чего очень мало, но чем можно дышать... Все-таки, по-видимому, действительно можно, потому что у него еще хватает сил закрепить как надо свой баллон и нацепить шлем. Только после этого он перестает видеть лучи фонарика, в которых пролетают песчаные вихри, и валится головой в песок рядом с оживающим Юрковским...

Во время привала Быков, измотанный и обессиленный, заснул, оставив Юрковского на часах. За четвертые сутки они прошли не больше двенадцати тысяч шагов, и, пока Быков спал, Юрковский снял с себя термосы с остатками жидкого шоколада и лимонада, снял баллон с кислородом, сложил все это аккуратно на полупустой мешок рядом с носилками и, кое-как нацепив шлем, уполз в ночь умирать в песках. Быков проснулся как раз вовремя. Он отыскал геолога в тот момент, когда тот, чувствуя, что у него не хватает сил отползти далеко, стаскивал и не мог стащить с себя зацепившийся за что-то шлем. Быков взвалил Юрковского на плечо – оба не сказали ни слова, – отнес к месту привала, помог укрепить шлем и поставить все баллоны и потом сказал:

– Я хочу спать, я очень устал. Дай слово, что во время сна ты не удерешь...

Юрковский молчал.

– Я очень хочу спать, очень... Ты не даешь мне заснуть, Володя...

Юрковский молчал упрямо, только с ненавистью сопел в микрофон.

– Дай мне заснуть, Володя!.. Мы поговорим обо всем, когда я проснусь. Прошу, Владимир Сергеевич...

– Ладно, – вдруг сказал Юрковский. – Спи, Алексей, все в порядке...

Быков хотел сказать что-нибудь ободряющее, но не успел – заснул. Ему ничего не снилось, только все время хотелось пить, и, кажется, он даже пил во сне, но потом никак не мог этого припомнить. Через четыре часа они двинулись дальше, и Юрковский пошел сам. Местность стала каменистой, и сквозь мучительный бред о воде Быков подумал, что они сделают, может быть, хороший переход, но Юрковский споткнулся, упал и повредил колено. Быков, ощупывая ему ногу, слышал, как он заплакал горько и яростно, и проговорил:

– А помнишь, Володя?.. Бороться и искать, найти и не сдаваться! Помнишь?

– К черту, все к черту! – всхлипывал Юрковский.

– Нет, ты мне скажи, ты мне скажи, Владимир... Боролись?

Юрковский затих, потом проговорил:

– Боролись.

– Искали?

– Искали.

– Нашли? Вовка! Ведь нашли! Ведь ты же геолог!

Юрковский молчал.

– Не-ет, ты скажи! – Быков чувствовал, что бредит. – Ну? Ведь нашли, а?

– Нашли, – сказал Юрковский.

– Милый... Ведь нашли... Ты... Иоганыч... Все пропало – ладно... Записи, образцы, «Мальчик»... Но ведь ты геолог, ты многое помнишь и так... без записей... Ведь нужен ты, Владимир... Ждут тебя... Краюхин ждет... Искали ведь... нашли... так что же – сдаваться? А, Володя?

– Брось меня, – тихо попросил Юрковский. – Все погибнем. Брось...

– Значит, сдаваться? Да?

– Пошли, – прохрипел геолог...

Шаг, два, три, пять, десять... И все по воде, по глубокой прозрачной воде – вот почему так холодно, вот почему колотит дрожь, вот почему так трудно идти: в воде ведь всегда трудно идти, а здесь она по грудь – прозрачная, холодная, сладкая. Сладчайшая!..

– Юрковский, вода! – бормочет Быков. Геолог не откликается. – Володька! Вода, говорю!..

Молчит. Ну, значит, не хочет. А я выпью, думает Быков. Ого! Как я напьюсь! Только бы не замочить автомат. А впрочем, ерунда, ведь стоит только наклонить голову... Быков с силой натыкается на эбонитовые наконечники термосов. С зубов обваливается эмаль, только зубы и сохранили чувствительность в спекшемся рту... Вода сразу исчезает. Остается лютая боль и еще что-то – сухое, пыльное, шершавое – жажда... В термосах почти пусто, осталось много шоколада, но он не утоляет жажды, он сладкий, густой, теплый... Кровь тоже густая и теплая – течет из разбитой губы. Быков слизывает ее языком, спотыкается, делает несколько неверных шагов в сторону и останавливается, тяжело дыша. Юрковский лежит на его спине, обхватив руками за шею. Молчит целыми часами – что ж ему теперь делать, бедняге...