Я могу вспомнить и какие-то другие замечательные вещи. У нас тут была такая штуковина – «Поэзия в движении» называется. Каждую неделю года четыре подряд проводились поэтические чтения. Самое веселое – что у каждой недели была своя тема, а не просто от балды. Ну, вроде: мода, страсть, предельная крутизна, в общем, тут надо много знать – героев спорта, к примеру, в таком духе. И на эту тему следовало что-то писать. И я написал однажды о том, что произошло со мной в больнице, когда мне было 18 лет. Там был один мужик, старик-эстонец, его звали Фокус-Покус. Мы над ним всегда посмеивались, слишком набожный был. И как-то сильно он проникся к одному пареньку, греку из Египта. Тому, наверное, тоже еще двадцати не было. Пареньку постоянно операции делали – каждую неделю три новых ребра вырезали. Такая вот фигня. И с одной операции он не вернулся… в общем, выяснилось, что он умер.

И этот старик, Фокус-Покус, просто безутешен был. Однажды подошел к моей кровати и попросил написать за него письмо. А я в жизни никогда писем не писал – вообще без понятия. Ну, я и ответил: давай. Наверное, меня он просто тронул горем своим. Он говорит: я хочу написать письмо родителям Алекса – а паренька Алексом звали, – и сказать, какой хороший он был мальчик, и что нам всем очень жаль. И вот, я не знаю, но я написал ему такое письмо, как он хотел. И мы его отправили. И получили ответ. Родители написали, что они очень рады получить от нас весточку и все в таком духе. И потом еще какое-то время мы переписывались.

И когда я записывал эту историю – через сорок лет после того случая, – я понял две вещи. Во-первых, в самой истории я задаю такой вопрос: почему этот старик обратился именно ко мне? В палате же куча народу лежала, пограмотнее меня – да все вокруг были грамотнее меня. А кроме того, там были «серые дамы»[3] , социальная помощь, кто угодно… А попросил он меня. И вывод, к которому я пришел, пока писал (и только благодаря тому, что писал это – я ведь говорил, что никогда не знаешь, что можешь дать, пока не начнешь отдавать), вывод на бумаге был такой: потому что мне то чудо, которое он предлагал, было нужнее, чем прочим.

И оттого, что я сказал жизни «да», я понял, что внутри у меня всегда были такие неисчерпаемые ресурсы, которых хватит, чтобы выполнить в тот момент свой долг. Он мне предлагал дар любви. Дар – в том, что любить мог я сам. И уже потом я понял, опять же, 42 года спустя: именно тогда я и решил стать писателем. Теперь я это точно знаю. Можно, конечно, и о каком-то духовном решении говорить. Но началось все именно тогда. Я согласился написать письмо.

Слово

… Когда его спрашивали о стиле, Селин, чья бабушка была кружевницей, и чье имя он выбрал себе псевдонимом, отвечал: «Мне хочется, чтобы мои страницы были такими же изящными, как кружева… « Я же не уверен вообще, как можно определить стиль. Я беру и пользуюсь различными методами для того, чтобы совершить то, что, насколько я чувствую, требуется в каждой конкретной работе. В сущности, я хочу провести читателя через какой-то эмоциональный опыт, поэтому должен писать изнутри наружу, иначе мне не добиться этой цели. Я должен хранить верность тем людям, которых создаю: пусть они живут своей жизнью, – поэтому манера моего рассказа должна отражать ритм их жизни, то, как они говорят… В идеале, поверхность строки должна быть для меня настолько выпуклой, чтобы читателю даже не нужно было ее читать. То есть, она просто сходит со страницы, и ты ее схватываешь – вот чего мне надо.

Я пишу музыкально, поэтому пришлось разработать такую типографику, которая, в сущности, не что иное, как система нотной записи. Мне хочется, чтобы все оставалось как можно проще и очевиднее. В простоте – глубина. Вот такие вещи меня заботят, а все вместе они помогают сформироваться моему «стилю». Понятно, что присутствуют и многие другие элементы, причем, многих я не осознаю. Мой «стиль» образует все мое естество – как и у кого угодно.

Я пишу наглядно. Понимаете, то, что я пишу… я это ощущаю. А потом слышу. На сознательном уровне я следую, прежде всего, Бетховену. То есть, я все представляю себе наглядно. А потом, сев и начав писать, я стараюсь подыскать слово, которое бы совершенным образом отобразило все, что я ощутил, увидел и услышал. Так что тут все основано на изображении. В том смысле, что я все очень четко вижу. Ведь мы все обладаем тем совершенством, которое нам необходимо. Мне главное тронуться, сойти с места. Завести мотор. И, в общем-то, это – моя работа. Свернуть свое «я» с привычной дороги. Так что приходится искать наилучшее отражение, наилучшую ноту, верное слово, фразу, слог, пунктуацию, которая бы совершенным образом отображала – а если не добиваешься совершенства в том, чем я занимаюсь, ты предстаешь полным идиотом. Меня все еще называют варваром и невеждой в этой стране.

Не думаю, чтобы на мой язык или на меня как на стилиста вообще повлияли наркотики. Наркотиками я начал увлекаться лишь после публикации «Последнего поворота». А стиль, язык и все прочее, наверное, к тому времени у меня уже установились. Селин-то мескалин принимал, говорят, я же никогда не увлекался галлюциногенами. Траву курил, это да – в сущности, тоже галлюциноген.

По реакции я понял, что когда публика начинает читать мои книги, люди как-то ассоциируют себя с ними и получают удовольствие. Это академическое сообщество подвергает меня какому-то остракизму. На самом деле, после выхода «Последнего поворота» мне кто-то сказал, что против романа существовал некий заговор: крупные книжные магазины в Нью-Йорке отказывались выставлять ее на витрины. Продавать-то продавали, но не показывали.

Но после этой книги писать мне было уже гораздо легче. На «Последний поворот» я потратил шесть лет, но все это время просто учился писать. Это была пытка. Например, Траляля – там про нее, кажется, страниц двадцать или около того. Не помню. Не очень много. У меня на это ушло два с половиной года. Знаете, я ведь не способен сидеть и целенаправленно думать. Я могу думать вслух, даже разговаривая с кем-нибудь, или на бумаге. А время тогда уходило в основном на понимание сюжетов.