- Да у тебя и жены-то нет, хромой, что врешь все?

- Как нет? Здесь нет, - в Керчи есть. С другим печником живет, - вот уж, почитай, лет пятнадцать она с ним... Я в это дело не вникаю: хочет он с нею жить, значит, мог он с ней ладу добиться, - ну, и живи.

И подмигивает Федор одним глазом.

- Ты что это мне все про клады? - сурово спрашивает Назар.

- Что?.. Думаешь - не бывает?.. Э-э, брат!

- Ты за кладом хочешь? Поспешай-поспешай, а то другой кто найдет... Поспешай.

Удивляется Федор:

- От моей хромоты мне теперь на Палац-гору? Эк ты, умен!.. Мое теперь дело пустынное, ровное... Раньше таким бы манером...

- Клад - вот он клад! - с азартом стучит себя пальцем по лбу Назар. Ежели у кого шарик работает!.. Две руки тебе даны, вот это тебе кла-ад!.. Ты только на людей не тянись, не нагоняй лени - вот тебе клад!.. Ах-ах, народ!

Федор смотрит на него, не понимая, отчего он так осерчал. Когда люди серчают возле него, ему тоскливо, и кажется, что он голоден и хочется выпить водки.

- Поднеси-ка мне рюмочку, - подмигивая, примирительно тихо говорит он Назару. - И ежели две, то еще того лучше... И, может, есть у тебя огурец малосольный закусить.

Стоят они друг против друга, один молодой, сухоскулый, весь подобранный, легкий, другой - носатый, колченогий, сильно обработанный долгими рядами лет: запах от него грязный и пьяный, руки у него дрожат; кладет кирпич "на кантик" - ложится "на плац".

Но Зиновья смотрит на Федора любовно, достает ему водку, рюмку, морщинистый огурец. Простые русские бабы любят угощать и потчевать, и в то время как Назар отвернулся, глядит в окно на море, барабанит пальцами в подоконник, Зиновья, синеглазая, улыбается Федору, грешному, пьяному. Простые русские бабы почему-то матерински любят неправильных мужиков.

Есть какая-то на земле своя солнечная правда, человеку этого не дано знать, человек только чувствует это смутно, когда вдруг возьмет да поверит сказке о том, например, что никогда не разлюбит, никогда не состарится, никогда не умрет. Сядьте здесь, на большой высоте над морем, избочите голову, как это делают птицы, тогда все вам покажется новым; забудьте, что влево верст за сто такой-то город, вправо верст за сто - такой-то: пусть будет только светлое яркое море перед вами и вы, и на море вон один, вон другой, вон третий, точно в другом мире - так далеко, как лебеди белые, белеют баркасы-парусники. Крикните им вдруг: "Эй, кораблики!" Громче кричите: "Эй, кораблики! Вы куда это плывете, кораблики?" Пусть они выплыли из какой-нибудь зачарованной страны, пусть плывут они в страны, совсем неслыханные, пусть паруса у них вечные, мачты вечные, матросы вечные... Пусть не будет хотя бы для них одних так обидно мала земля... "Эй, кораблики!"

Для сна после обеда Федор не выбирал места: он лег позади кухни в тени так, как был, прямо на землю, только лицо обернул фартуком, чтобы не кусала муха.

И сразу мягка, и тепла, и родна ему стала земля.

А Назар внизу около дачи. Здесь все требует его глаза: и молодые павлонии, у которых от горной сухой земли и солнца каждый день колпачками беспомощно обвисают широкие клейкие листья: нужно их напоить, как усталых рабочих коняг; и виноград, у которого сочные доходные чубуки выгнало длиннее, чем в сажень: нужно сделать ему широким ножом вторую чеканку; кисти в наливе: нужно осыпать их вторично серой. И нужно выбелить густо известью толь на крыше беседки в нижнем саду и залепить трещины в цементных ступеньках лестницы, чтобы не расселись совсем.

- Положили прямо на глину бетон, ах, гады, - ковыряя ногтем трещину, говорил Зиновье Назар. - А для бетону глина - да это же чистый яд!

И Фанаску тут же держит Назар: то пошлет его за мочалой, то за секатором, и, когда отрезает длинную ветку персика, начинающую подсыхать, Фанаска спрашивает удивленно: "На кой?" - и осторожно подымает ветку.

Эти часы - третий, четвертый, пятый - душны даже здесь в саду, на перевале. Густо пахнет вялым виноградным листом, около земли припеченным, желтым; земля горячая, не устоишь босиком; цикады трещат лениво; высоко, где, кажется, еще жарче, вьются орлы; на поздние черешни садятся с довольными криками стаи молодых большеротых скворцов, и Зиновья бросает в них неловко, по-бабьи, комьями земли и кричит: "Кши, окаянная сила!" Скворцы улетают с ягодами в клювах, а потом хитро подбираются вновь. Длинный толстый желтобрюх давно уже лежал на куче прошлогодних сухих чубуков и сладко грелся, но, заслышав близко Назара, зашуршал и пропал в дубняке. Земля - и тут же над землею солнце: так оно низко и велико. Только успел Назар пройтись известью по черной смолистой толевой крыше, и уж она побелела, повеселело в саду и кругом: белое издалека видно; в белом человека больше всего.

Утром солнце шире, к вечеру - уже. Брызнувшее по всему небу с утра - к вечеру стекается оно в одно русло, и вот ее уж почти определенно видно, солнечную реку: это бывает здесь в шестом часу, когда жестко звенят по-деловому ведра у большого бассейна. Колодца здесь нет, вода дождевая, с крыш. Назар, разнося ее по деревьям, по неровной покатой кочковато-вскопанной почве, упруго и устало ставит ноги. Много посадок около дачи, и вьются по резному балкону настурция и вьюнок: это час их рабочего водопоя; пахнет сырою землей и цветами.

Раза два хотел послать Назар Зиновью или Фанаску на кухню посмотреть, как работает печник, и все находилось для них другое дело.

Но когда приходится пройти с ведрами мимо кухни - полить помидоры на грядках, Назар видит Федора: спит Федор.

Спросонья Федор ничего не может понять: где это он, как попал сюда, почему кричит на него этот скуластый малый?.. А спросонья он даже и на Федора не совсем похож: картуз в обтяжку тот же, и длинный, сизый нос тот же, и та же борода - путаный лес, но как будто ему лет на десять больше: что-то отняла у него на время земля.

- Ты ж явился сюда зачем? - возмущенно кричит Назар. - Спать? Ты спать? - и ныряет тонкою шеей, и нижет его злыми глазами, и водит перед его носом жилистой, узловатой, в подсученном рукаве рукой.

Федор смотрит долго на него, на белую стену кухни, на молодой миндальник, возле которого он спал, на желтое солнце, которое клонит к закату, зевает глубоко и мирно, скребет под картузом и тянется в карман за кисетом.

- Да-а... Это я поспал... Таким манером, - я ведь эту ночь допоздна кружил... - И улыбается, подмигивая красным глазом.

- Ты мне что это: кружил?!. Это - не касается! Как ты мне сказал, сегодня кончишь, а заместо того только все развертел? Когда ж ты ее сегодня кончишь?

Федор свернул цигарку, откусил лишнее зубами, зачерпнул табаку из кисета, и много старой медленной мудрости его в том, что говорит он Назару:

- Сегодня ее кончить или же завтра ее кончить - одна ведь ей цена: плита. Придет время - и кончу.

- Ты что же это за босяк за такой? - наседает Назар. - Как сам на себя не надеешься, ты бы мне сказал: разбуди... Босяк!..

А Федор удивляется, еще не совсем очнувшись:

- Ну и колготной ты мужик!.. Смотрю-смотрю на тебя - страсть колготной!.. Ежели б я поденный, тогда ты полное право имеешь, конечно, надо мной свой сурьез показать, ну, однако, я сдельно взялся! Хочу - работаю, хочу я - сплю: как мне хочется... Почему ж это ты такой колготной?

- Ты к делу приставлен - значит, нужно тебе свое дело исполнять! кричит Назар. - Полну кухню каменю навалил и думать забыл? Пролетарист!

- Гм... Стало быть, после всего этого должен я увойти, - говорит Федор.

Когда он начинает серчать, то употребляет иногда слова исковерканные, местные, считая, должно быть, что сказать этак полезнее, чем просто. Он подымается, и это долго и трудно, он подбирает под себя здоровую правую ногу, рядом с ней прочно упирает правую руку, а левую относит подальше вперед, наклоняется в пояснице, чуть не касаясь земли бородой, чтобы упереться здоровым коленом, и когда встает, наконец, на обе ноги, то дрожит, весь красный, и трудно дышит.