Панасюк, худощавый, скуластый, черный от загара и с явно больными, красными как у кролика глазами, подхватил с задором:

- А вот же хотя бы взять и Лев Толстой. Как он, известно, писал, что война - это есть зло и убийство и совсем ее не надо чтобы, то я нахожу в этом фальшь вот какую, что и сам мог бы ему об этом написать, когда бы он живой был. Он же, я ведь читал это, охоту очень любил, а кто же такой охотник, как не убийца тот же самый? Я когда по крестьянству занимался, сколько разов на своем поле зайцев застигал, однако ж у меня того не было в мыслях, чтобы их из ружья убить. Свой паек зайцы скушают, а сколько мне полагается, я получу... Он же, Толстой этот Лев, писал, что война - зло! А Севастополь кто же, как не он, защищал? Вот через что я считаю, что он лицемер был, и напрасно ему народ славу такую сделал: Толстой! Толстой! Зря это! Не надо было ему! А вот когда он землю сам начал пахать, вот тогда только понял он, что человеку надо. Надо ему сала шматок, для которого свинья существует, буряк, капуста, морковь, картофеля, - вот. И хлеб само собой, - вот что ему надо. Только это он к старости аж до такого понятия дошел - и в скорости помер. А то вот я тоже одного ученого человека знал, профессора, и книжки он сочинял тоже, не хуже Толстого. Знал я его в Старом Крыму, где я прежде на почте служил, - Ключевский он был, профессор, тайный советник. Конечно, с Толстым, как его весь свет знал, не сравняю, а только, как я ему каждый день почту носил, - по-ря-доч-но ему писем отовсюду писали, - никому столько не писали во всем Старом Крыму, как этому Ключевскому, хотя он уже в отставке считался. Журналы разные получал, а газету только одну "Новое время". Газета же эта считалась по тем временам - самая черная сотня. А он из себя был еще такой старик, - ну, не хуже, ты вот говорил, Айвазовский, высокий и из себя полный, борода белая, и ходил не спеша и с палкой толстой. Э-эх, как я ему почту носил, то я всю эту историю помню. А вот вопрос: почему же я почтальоном стал, когда я сюда по бондарству, в Крым, приехал? Это тоже надо сказать сначала. На Пасху шел по улице до своего земляка Онищенко. Встречаю его в полной форме, - он почтальоном там был. Ну, то-се, как земляки обыкновенно, - кто живой, кто померший, кто погорел, - а потом он мне: "Заходи ради праздника". Ну, я и зашел. А у него же там - и жареное, и пареное, и ветчина, и колбаске" всякая: и копченая, и языковая, и толстая такая была... с этими, с зелеными... как они назывались, запомнил я...

- Фисташки, что ли? - подсказал Аполлон. - Помню! Была такая раньше, толстая, с фисташками. Помню!

- Во-во! Фисташки... Ну, разумеется, малороссийская тоже была. Поросенок жареный, поросенок холодный, заливной - все как полагается. И куличи, само собой. А жена же его, вижу - она так рябоватая была, из горничных, - в платье полушелковом, и часики на грудях приколотые золотые. И в комнате, смотрю я, зеркала и стулья венские, новые, желтые. Вот, черт, думаю, это почтальон так живет! Ну, дурак же я буду, как сам в почтальоны не попаду. Потому я тоже грамотный и тогда еще был и читать и писать и так чего счесть - все я мог. Чиновник же прежде почтовый, какой он доход мог иметь, исключая жалования? Он только свое жалование и знал, и кокарду на фуражке, и чтобы шпага у него в царский день сбоку была нацеплена, а почтальону вместо того шашка фельдфебельская полагалась да револьвер на синем шнуру, и то это все когда он с почтой ехал, как бы кто не ограбил. Ну, зато же, когда ты в разноску идешь, тому письмо принесешь, а он его, как награды, ждет, тому, тем более, телеграмму, - это мы тогда тоже разносили, - вот он и дает. А магазины тем более: как почтальон в каждый магазин письма носил, и всякий хозяин это знал, и нам уважение: покупателю и прочему - одна цена на все, а нам, почтальонам, большая была уступка. Вот откуда у Онищенко и зеркала взялись, и стулья новые, венские, а также на грудях жениных часики дамские, золотые, с цепочкой. Тут как раз почтальон в другой город перевелся, - мне место вышло. Онищенко меня туда и устроил. Эх, это ж было место! Холостой я тогда ходил. При почтовой конторе мне комнатенку дали, и во-одка у меня там - прямо непереводная была. Так под кроватью четвертная бутыль и стояла.

- Четвертная?! - передернул ноздрями Аполлон, чмыхнул, крякнул, крутнул головой и потер руку об руку.

- Четвертная! На теперешнее перевесть, почитай, три литровки. А также колбаска... маслице свежее. И так что королевскую селедку, - рваные шейки, эту я цельными бочонками покупал, тоже у меня не переводилась. Так что Онищенко за свои личные деньги мог даже вполне ничего этого не покупать, а я его все угощал, как он же мой земляк, это раз, а второе - на такое место меня поставил. Ну, а он мужик оказался такой, что до всего чужого очень ласый и остановиться никак он не мог: я - рюмку, он норовит две. Дальше больше; так у нас пошло, что мы, как воскресенье, так обои пьяные, и у нас разный калабалык начинается. А раз помощник начальника почты, Куценко, шпагу свою прицепил да на нас с криком. Тогда я, значит, свой револьвер да к нему, а за мной Онищенко тоже. Ну, он, спасибо, ногами тогда был, как человек тверезый, нас обоих крепче, чем он и сам спасся и меня во грех не ввел. Ничего, конечно: нам прошло это, как у нас же чиновники, и тот же Куценко первый, деньги мелкие занимали, або трояк, або пятерку. Ну, все-таки дошло до нехорошего, так что раз мой Онищенко пьян напился в отделку, другой раз тоже, третий, а в четвертый до того уж, что и письма все из сумки растерял: лежал, спал прямо на улице, а ребята письма повытащили да из них бумажных змеев наклеили. Конечно, адресаты называемые начальнику почты претензию свою. Тот видит, скандал большой, - Онищенко с почты уволил, стал тогда Онищенко на поденку ходить. Ну, поденкой много не заработаешь. Так он даже и то все пропивал, потому что привычка. А жена его, рябоватая, она тогда часики свои спрятала подальше, также и платье полушелковое и с другим спуталась. Хотя же он тоже был не то, что почтальон, а просто поденный, и звали его Ванька Каин, потому что из себя был рыжий, ну зато она мне так говорила: "Что ни получит, то мне принесет, а кроме того, полбутылки водки раз принес, - вот с этого дня у нас с ним любовь и началась". Онищенко же, он, правда, писать лучше меня мог, почерк имел красивше, а я зато разборку писем прямо в два счета мог, и ни одного письма я не пропускал, такой у меня глаз оказался вострый, и также руки швидкие, что я в пять минут, бывало, все разберу. Онищенко же этот потом ко мне часто приходил насчет четверти, какая под кроватью стояла. Пьет, а сам плачет, что я его будто бы и от места отставил, и от жены также. А я ему говорю, конечно: "Дурак ты, хотя ты меня и старше! Женщине разве не знаешь ты, что нужно? Какой ей мужчина требуется? Который бы в дом нес, а не в чужие люди, - вот какой". Ну, спустя время, Онищенко по пьяной лавочке повесился, а у Ваньки Каина рак в желудке оказался, тоже помер. А между прочим в Старом Крыму воздух легкий считается, вот почему и советник этот тайный, Ключевский, жизнь свою продолжал, чтобы прожить на свете больше. Дом себе там завел, а также сад большой, - фрукта разная. Жена же у него была тоже довольно уж старая и дочь невыданная, тоже лет не молодых, и лицо с желтизной, и все будто ей спать хотелось: сама с тобой, как почту ты принесешь, говорит, а сама все зевает стоит, и так что без зеванья мне ее и видеть не пришлось ни разу. Старый же Крым - это он городок небольшой: нас с Онищенко только двое почтальонов было, и вполне мы справлялись, бывало, за пять минут: почту всю разберем, я ее по местам раскидаю, он почерк имел быстрый, - запишет, и все. По такому городу советник тайный - это же считался чин самый большой, выше которого быть не могло, - Ключевский этот у всех на виду, и ему почет: идет по улице, все перед ним шапки скидают. А вот, кроме "Нового времени", не признавал! Сын к нему приехал раз, тоже ученый человек, а только ему я "Русское слово" носил. Неделю так носил, - ничего, или не замечал отец, а то раз две газеты принес - "Новое время" и "Русское слово", а старик сам на улице прогулку делал. Берет у меня, смотрит, и гляжу - "Русское слово" мне назад отдает. "Ты-ы что это тут путаешь?" - говорит. - "Это ж, говорю, ваше превосходительство, вам тоже ношу". Как крикнет он прямо на улице: "Мне-е?! Как это, чтобы мне?" "Сыну вашему", - говорю. "Сыну?!" Как закричит, брат: "Такую сволочную газетчонку левую, чтобы сыну? Ты что это врешь, подлец! А? Что врешь?!" Ну, я ему: "Посмотрите, говорю, на бандероль", а сам, конечно, пячусь. Он сейчас в карман, за очками, глянул на бандероль, и прямо с этой газетой в дом. И такой начался там крик несусветный, что я уж пошел от страму. А на другой день, хотя "Русское слово" пришло, я уже его не понес, бо сын снова в Москву уехал, где он и жил. И вот пришло то время, когда царя свергли. А ведь я же отлично мог знать, потому что почта. Кто же поперед почты что может узнать? И вот я, стало быть, иду с разносной сумкой, дохожу до профессора Ключевского и этак в дверь голову всунул, газету "Новое время" ему подаю, а сам говорю это! "Знаете, новость какая? Царь наш от престола отрекся". Он, как это в комнате стоял, повернулся ко мне лицом, очень страшным, и прямо как лев зарычал или вот бывают собаки-овчарки, которые на волка сходственны, как заревет: "Что-о-о?" - да за палку, а она у него в углу стояла. И в одну минуту весь красный стал, только борода белая. Я уж, конечно, бежать хотел, а он в дверь за мной, за рукав левой рукой схватил, а в правой палку свою толстую прямо надо мной держит. Жена же его, старуха, а также дочь, которая все зевающая, они тут же были и слышали, и с обеих сторон к нему. Я же стою и про себя думаю: "Ну, если он меня палкой ударит, я тогда или погибну, или же я тогда на него должен кинуться". Ну тут, спасибо, жена его с дочерью меня спасли от греха: кричат с обеих сторон ему в уши: "Ты бы сначала узнал, а не палкой! Он, может, и не врет, а правду говорит". Старик же этот, Ключевский профессор, как визгнет: "Бы-ыть этого не может! Врет он, мерзавец такой!" - и тут левой рукой взмах сделал, а я, конечно, в дверь - и ходу. Пришел я потом на почту, разноска тогда уж небольшая была, а мой Ключевский, профессор, там. Да не так, как всегда ходил, - в штатском, а при мундире, и орденов на себе нацеплял столько, сукна не видать, и еще не все, так начальник почты говорил: половину все-таки дома оставил. Начальник же почты наш, Приходько, он тоже уж пожилой был, хотя все с барышнями на улицах провожал по вечерам, он перед ним вытянулся, а тот, Ключевский, от сильной злости своей так что даже и слова сказать не может, а только рот раскрывает, как сом на берегу. Я же из дверей высовываюсь, все равно наподобие чертика, каких в прежнее время на иконах в церквах рисовали, - с хвостом, с рожками, - высовываюсь, смотрю, что будет. Он меня и заметил, да как крикнет: "Вот он! Держите его! Этот вот! Паршивец этот мне... осмелился... сказать сейчас, что царь наш батюшка..." - и опять остановился и только рот открывает. А я со своего места говорю: "Отрекся", - и опять за дверь. Приходько на меня оглянулся, - ему: "Так и так, ваше превосходительство, сообщение такое действительно у нас на почте получено". Ну раз уж сам начальник почты говорит, тут уж он меня оставил, этот старик страшный, да и к нему. Как завизжит: "Не сметь, пакостник! Не сметь такое говорить! Не сметь!" Ухватил его за грудки и визжит. Ну, одним словом, стал он совсем не в себе, и водой мы его потом отпаивали, и домой его повели под руки, а дома он не больше недели пролежал, - помер. Вот как на такого человека повлияло, а назывался "тайный советник". Что же он такое "тайное" царю мог советовать, что и царь через такие советы погиб и сам он должен был погибнуть?!