- Добрый вечер! - сказал он ей.

- Здравствуйте! - ответила она.

И пошли рядом.

Она была невысокая, полная, в широкой пухлой шляпе с перьями; блондинка; болталось боа на шее.

- У вас чудные черные волосы! Давайте меняться, а? - сказала она.

Глядела на него любовно, весело, как на только что купленную в магазине новую ротонду, и гладила по щекам глазами.

Неверный свет скользил по ней, невысокой, и он все хотел и не мог рассмотреть - молода ли она и красива ли: вечером все лица кажутся молодыми, красивыми.

- И глаза у вас какие выразительные, чо-ор-ные... Как бы я хотела быть брюнеткой!..

Она помолчала, посмотрела на него искоса, по-птичьи, и закончила:

- Вообще всякая блондинка желает быть брюнеткой.

- Вы все пошлости говорите, - серьезно сказал он.

- О чем же говорить? Ну, говорите вы... Надо о чем-нибудь говорить: ведь мы незнакомы.

- У меня хозяин - псаломщик, - вспомнил Бабаев, - так у него это иначе выходит: всякий человек желает быть дьяконом.

Она рассмеялась немного хрипло и весело.

- Ну, вот видите! Что у кого болит... Ну, давайте говорить о военных!

В сыром воздухе пятна встречных лиц казались вкрапленными в черное и вместе с ним колыхались. Были и примелькавшиеся лица, те, что всегда одни и те же, неизвестно кто, но их всегда можно встретить: они стареют еще в люльке и остаются такими на всю жизнь. Были юные, нежные. Говорили о чем-то.

Слова мешались в толпе, перепрыгивали от одних к другим, перетирались в мелкую, чуть понятную пыль, но это было неважно для тех, кто говорил. Все слова здесь были легкие, как пустые орехи, все одинаковы, никому не нужны.

- Вы давно служите? В каком чине? - спросила она.

- А вы, должно быть, не здешняя, я вас не встречал... Вы приезжая? спросил он.

- Я из Кракова, полька.

- Или из Риги, немка?

- Или из Москвы, русская... Какой вы смешной.

И рассмеялась.

"Это - живой человек, с которым я иду, чтобы им себя оскотинить", желчно подумал Бабаев.

"А что значит: оскотинить? Унизить? Возвысить?.."

- А вы зачем идете? - спросил он.

- Как? - остановилась она.

- Унизить себя или возвысить?

- Купите мне десяток папирос "Ливадия" и спичек две коробки, - вместо ответа кивнула она на лавочку у бульвара.

- У меня есть папиросы, - ответил он.

- Есть? Почему мне казалось, что вы не курите? Это вы на другого похожи, тоже военный, тот не курит... Ну, апельсин десяток!

Из сада они уже вышли и шли по улице. Казалось Бабаеву, что улица стала ниже и шире, и раздвинули ее они вдвоем: вонзились в нее, как клин, и она распалась. И в то же время думалось, что нельзя сказать "вдвоем", что он был все-таки один, только стал полнее, больше занимал места. Так же чувствовал себя он, когда шел в плаще в дождь и от ветра развевались полы.

Но когда она говорила с ним, спрашивала его - он терялся. Это было лишнее и нелепое: она должна была идти и молчать, как животное, которое купили.

Ноги у нее были короткие, но она бойко переступала ими, перепрыгивала через лужи, и боа ее раскачивалось в стороны и пушистыми хвостами било встречных.

IV

В номере гостиницы они сидели на диване, старательно очищали апельсины и ели.

Он глядел в ее лицо и видел глаза, подведенные карандашом, жесткие белокурые волосы, завитые в какую-то сложную прическу, морщинки около губ, раскидистые ноздри. Она была старше его, и он жестко подумал про нее: "Матерая волчица!.."

А она здесь, в номере, была не такая, как на улице: наблюдала за ним зелеными глазами, беспокойно ласкалась.

- У меня муж был тоже военный - на войне убили. Бедный - получил тридцать четыре раны штыком!.. Товарищ его писал: нашли тело - все-все-все исколото... Сынок сиротка остался, два года всего... умненький, красавец, весь в него, брюнет, глаза большие... Муж мой грузин был, кавалерист, штабс-ротмистр... У грузин всегда глаза большие...

- Не было у тебя мужа! - зло сказал Бабаев.

- Что ты! Я тебе карточку покажу! - испугалась она. - Пойдем ко мне домой - покажу... Сейчас нельзя - я живу у тети; через три дня уедет лечиться - тогда можно. И сына покажу.

- И сына нет, - сказал Бабаев, - и тетки нет. - Не знал, зачем говорил, но говорил спокойно, безжалостно, точно шел в лесу, рвал повисшую на сучьях паутину и раздвигал ветки.

Было какое-то удовольствие в том, что бросал в нее уничтожающие слова, как камни.

- Ну, что ты в самом деле!.. Тетка у меня обеспеченная... пенсию после мужа получает. Муж чиновник был... все ворчал, кашлял, пока не умер... Уродина был страшная! Она из-за пенсии за него и вышла.

Попробовала улыбнуться, но он налег на нее тяжелым обезличивающим взглядом, и она отвернулась. Вспомнила, что видела у него за воротником тужурки полоску вышитой рубахи, и заговорила снова:

- Пан очень любит вышитые рубахи?.. Я вышью пану рубаху... по бордо синими цветами - хорошо? Или черными?.. Через два дня могу вышить: я рукодельница... И пианино у меня есть: уроки музыки даю.

- Уроки му-зы-ки! - брезгливо передернул он лицом.

- Да, да!.. Вот, не верит! Ничему не верит! Ты думаешь, я такая... падшая? Я - не падшая. Так, необходимость... Чем я виновата? Мужа убили, сын маленький - что он понимает?.. А тетка - она такая... тяжело у ней. Зачем я ей нужна? Конечно, это я сама сознаю.

- Говорю - нет сына! И мужа не было и тетки нет! - выпалил в нее Бабаев. - Говорю - нет! К чему еще то же самое?.. Жри апельсины!

Он опрокинул пакет, и они рассыпались по столу, бойкие, круглые; два упало на пол.

С лица женщины что-то сползало; точно ударили по нем плашмя, и оно стало бессмысленным, плоским.

- Тебе скучно? - вдруг спросила она; подведенные глаза влажно замигали. - На, возьми иголку!

Она выдернула из кофточки иголку с черной ниткой.

- Зачем иголку?

- Коли меня - в руку, в щеку... Хочешь - глаз выколи!

- Зачем?

- Может, тебе веселее будет, - почем я знаю...

Положила голову на стол и задергалась всем телом. Горела безучастная свечка. Лежали мертвые корки апельсинов. От зажатой между двумя пальцами ее левой руки папиросы изгибисто, как из кадила, подымался дым - узкий, синий.

- Будет! Перестань! - приказал он.

Он смотрел на ее руку с папиросой, видел, как кожа на ней сморщилась мелкими полосками, точно спеченная, и думал: "Сейчас она обнимет меня этой рукою, положит на грудь голову с мудреной прической и будет голосить дальше..."

Почему-то не было жалко.

И когда он смотрел на нее, то видел не ее, а свое лицо с четкими бровями, сросшимися над переносьем, и с темными глазами, всегда внимательными и узкими, точно все время било в них солнце и мешало видеть, и приходилось козырьком над ними держать ладонь.

Представлялись другие глаза - те же глаза, но детские, простые. Те были широкие, потому что в них жила вера в тайну; эти сузились, потому что для них не было уже никаких тайн.

Женщина перестала плакать. Она сидела, подперев руками голову, и глядела на свечку. Сама была, как свечка, - задумчивая, тихая.

- Вытри глаза! - сказал он. - Дай, я своим платком вытру: у меня чистый.

Она посмотрела на него поворотом мокрых глаз.

- Зачем? Пусть!..

Может быть, почудилось, что он пожалел ее, и она заплакала снова.

- Ну, можешь нюнить дальше, а я пойду, - поднялся Бабаев.

- Куда?

- Туда, где песни поют.

Должно быть, подслушивал кто-то за дверью в соседнем номере. Кто-то откачнулся от двери, так, что скрипнули филенки, и задорный, насмешливый женский голос запел звонким речитативом:

Забыты нежные лобзанья,

Уснула страсть, прошла любовь...

оборвал на высокой ноте и рассмеялся.

За другой дверью номерной бойко прошел по коридору, и за ним еще чьи-то неровные шаги.

- Дверей тут совсем не нужно; это чья-то насмешка, - сказал Бабаев. Не правда ли? Нужно открыть все двери.