От его вкрадчивых глаз с опухшими от запоя веками было более тесно, чем от руки, жестко охватившей талию, чем от его дыхания, жаркого, густого, душного.

- Сережа!.. Я доктор медицины и кандидат прав... а они мне: господин частный пристав, а? И почему я Бланше де ля Рош?.. Василий Петрович... и Бланше де ля Рош?.. Отец у меня был француз, а мать - курская помещица... А я Василий Петрович... Бланше де ля Рош... Сережа, а?.. К какой я нации принадлежу, а?.. Дашь целковый?

Беспомощно-пьяный и детски-требовательный, он качался перед Бабаевым заплывшим красным лицом. В желтоватой пыли ламп он был тяжел. Куда-то в сторону от него шло полосою то, чем он был вчера, сегодня днем и еще когда-то давно в ресторане, а потом на ночной весенней улице, явственно зеленой от луны. Четкий он был и в то же время расплывчатый и неясный, и Бабаев не знал, зачем он захватил столько времени и столько пространства, чтобы вот стоять теперь перед ним вплотную и говорить шепотом, хитро щурясь:

- Сережа! Я сейчас поставлю и возьму... оббязательно, ну, оббязательно возьму... Примета есть... Дай целковый... только серебряный... а, дашь?

Бабаев дал ему серебряный рубль, и Василий Петрович радостно полез целоваться, вправо и влево отодвинув языком усы, и звучно и сыро чмокал его в губы и подбородок. Потом оторвался, как-то отпал сразу, как напившийся клоп, и тут же поспешно, точно боясь, чтобы не отняли этого рубля, старо и пьяно согнувши торс, засеменил к тому столу, где играли в макао.

Глядя ему вслед, Бабаев опять вспомнил Селенгинского: такой же он был старый и пьяный и сырой... "А теперь какой?" - вдруг спросил самого себя Бабаев и не ответил.

Качуровский подсел к Убийбатьке почти рядом и, серьезный, длинный, с нахлобученными усами, направлял на него бинокль, точно хотел выпалить в него стеклами.

А Убийбатько, лежа на столе головою, бубнил деревенскую бабью частушку:

Как пошла бы я плясать

Резиночки рвутся-я-я-я.

Передок короток,

Ребята смеются...

и подергивал в такт плечами.

- А шо! Зъив?.. Не дав бог жабе хвоста, а то б вона усю траву потолкла!.. - торжествующе гоготал, кого-то ремизя, Матебоженко.

Табачный дым плавал так сплошно и спокойно, как будто он был то же, что стены, что воздух, что-то необходимое, как хозяин в доме. И в дыму лица, спины, обрывки слов - все это так уже часто видел Бабаев, точно просто где-то в нем часть его души была эта комната, лица, спины и дым, - нажал какой-то клапан - открылось. Почему-то вдруг показалось, что все это до боли жестко, как густой молодняк в лесу, когда идешь по узкой тропинке, а он бьет со всех сторон упругими ветками. Где-то есть мягкое, как паутина, и теплое, но здесь его нет. Где-то сидит тихий и озаренный, родной и близкий, такой, которому все можно сказать и который все поймет и на все ответит, но здесь его нет.

Бабаев посмотрел на часы, увидел на них половину десятого и почему-то подумал, что уже поздно, что была поверка, что в лазарете легли спать. Но не хотелось, чтобы было поздно, - и он тут же решил, что еще можно, нужно только сейчас же одеваться и ехать, и пошел в переднюю.

Шинель он надевал спеша, но перед зеркалом долго оправлял новую и потому странную, как незнакомый человек, фуражку и, оправляя, незаметно для себя думал, что в лазарете уже спят и ехать туда не стоит, лучше завтра днем, после обеда... или совсем не ездить.

- Сережа!.. Сережа, ты здесь? А я думал - ушел... - вломился вдруг в переднюю Василий Петрович, потный, взлохмаченный, с разжатыми косыми веками глаз. - Свинья еще этот, понимаешь... Бырдин поручик... Я ему в морду дам!.. Мармелад, говорит под руку... Я ставлю, а он: "Мармеладу нешто съесть?.." Под руку! Сережа, разве можно мармелад под руку?.. Я ему в морду дам!

- Проиграли, что ль? - спросил Бабаев.

- Сережа, дай мне еще целковый, а? Дашь? - взял его за оба локтя Василий Петрович и кротко, умоляюще заглянул в глаза.

II

Когда Бабаев вышел из собрания и крикнул: "Извозчик!" - он еще не знал, что он будет делать дальше. Знал только, что поедет куда-то, что будут стучать и подпрыгивать колеса и что свежий воздух будет заметно плыть около щек.

Но поедет он в лазарет или домой или выедет на людную улицу и будет еще долго бродить там по панели, глотая глазами встречные лица, он не знал. Ночь была задумчивая, сырая тяжелой осенней сыростью, отовсюду прилегающей к телу. В ней было мягко и грустно, было чего-то жаль и о чем-то хотелось забыть и что-то хотелось начать новое, совсем новое, для чего нет еще ни слов, ни формы.

- В лазарет! - несмело сказал Бабаев, когда извозчик подъехал. - Не в самый лазарет, а к лазарету, - тут же поправился он.

- Слушаю, - сказал извозчик.

Лошадь у него была белая, мягкоголовая, и сам он казался мягким от теплой шапки, толстой поддевки и темной бороды во все лицо. Почему-то приятным показалось Бабаеву, что попался именно вот такой извозчик и такая лошадь, и фаэтон внутри был обит светлым, а подушка сиденья была широкая и покойная, как диван.

Чмокнуло, ударило кнутом и вожжами. Сорвались и затрещали по мостовой колеса, и Бабаев уже забыл, что едет, а во всю ширину вспомнил старого капитана Селенгинского, как он сидел на полу, раненый, и смотрел на всех детскими открытыми глазами. Казалось, что уже не было ни ночи, ни фаэтона, ни стука колес, просто были двое рядом: Селенгинский и он, сидели на полу, смотрели друг другу в глаза и молчали. "Ведь не гонит никто, я сам еду... зачем?" - думал Бабаев, и почему-то было робко и жутко думать, что вот он едет, - там где-то в глубине, внутри, не хочет ехать, но едет, - и казалось, что ничего уже нельзя сделать, нельзя остановиться: приедет, сядет с ним рядом, будет смотреть в глаза. Вспомнилось, как он бубнил губами, когда доктор щупал рану: "А-бба-ба-ба... ппостой ты... зачем!" - и все хотел остановить руку Василия Петровича и куда-то уйти от нее вглубь, а на лице крупно отлагалась и вздрагивала боль, и косо взлетели брови на лоб, и еще какие-то слова хотели вырваться и не могли: просто застряли в горле, слишком шершавые и большие. Вспомнился капитан Лобода с широкими прямыми плечами, точно он подставил их подо что-то тяжелое и держал все время, не сгибаясь. Ясно представилось, как он был освещен снизу смелыми полосами и пятнами, когда вспыхнула спичка в темноте. Но хотелось найти свое место, где-то в запутанном и туманном свое определенное место, которого не мог бы занять никто другой, и он отделил от себя: офицер, поручик Бабаев поздней осенью, ночью едет на извозчике по городской улице. Вышло безразлично и просто: где-то кругом течет вся из мелких ручьев другая жизнь, огромная жизнь, которой нет конца, а у него своя. Он сидит на подушке фаэтона и едет, отрезанный от всех и один. Впереди его человек на козлах, по бокам какие-то еще невидные люди на улице и в домах, но от них к нему оборваны нити. Ночь была сырая, душная от сырости. Вверху скучно проскальзывали где-то кусочки неба, холодные, как белки глаз, и тут же заволакивались чем-то ползучим. Молчаливую панихиду правил кто-то кругом, и определенно и просто подумал вдруг Бабаев: "А ведь умирать совсем не страшно, должно быть: страшнее жить".

III

Лазарет был на площади, и в конце улицы Бабаев отпустил извозчика. Синяя вывеска видна была на одном из крайних домов. Бабаев прочитал: "Прием заказов и Коностасов". На окне же белела бумажка, и, так как фонарь стоял близко, можно было разобрать на ней: "Отдаетца комната зъмебелью избизмебелью".

Бабаев еще раз и два перечитал бойкие каракули, улыбнулся и пошел через площадь к лазарету; шел и думал, что, если бы не попались эти вывеска и бумажка, - может быть, не пошел бы: оттого, что были смешны они, казался почему-то смешным и Селенгинский, и представлялось, что можно войти к нему в палату весело и шумно и заговорить о чем-то ненужном и неважном, вроде сегодняшнего смотра, парада, бабьего лета.

А бабье лето, прокравшееся откуда-то сквозь холода, вот теперь, в ночи, разлеглось под ногами и вокруг Бабаева сплошное, густое, так что нужно было расстегнуть крючки мундира и снять шинель.