- Выходи из вагонов!.. - крикнул Бабаев.

С заспанными, отекшими лицами, сбитыми набок и смятыми фуражками, низенькие и сутулые, как груши с дерева, сваливались с вагонов солдаты, и от них засерела платформа.

Подтягивая на ходу мешковатые, длиннорукавые шинели, оправляли вещевые мешки, стучали винтовками.

- Р-равняйсь!

Бабаеву казалось, что его команда рассыпалась по платформе безучастная, как свинцовая дробь. Утро было хмурое, сырое, воздух плотный, голос чужой; он скомандовал это по привычке, не думая о солдатах, но они задвигались, заспешили.

На правом фланге прочно стали два невозмутимых хохла из-под Ромен Осипчук и Бондаренко; к ним, поспешно заворачивая правыми плечами, пристраивались ряд за рядом другие, серые, мутные. Трое отошли в дальний угол пить воду и теперь бежали, звонко стуча сапогами и на бегу вытирая губы. Слышно было, как звякала, раскачавшись, брошенная ими кружка на железной цепи.

Фельдфебель Лось, круглый, похожий на шляпку гвоздя, махал перед кем-то рукою, что-то говорил, не было слышно; а впереди молодцеватый взводный первого взвода Везнюк привычно равнял и подсчитывал свой взвод:

- Первый, второй, третий... затылок!.. пятый, шестой - прячь винтовку! - седьмой неполный...

Бабаев видел, как сбоку в дверях вокзала толпилась кучка станционных несколько бледных пятен, смотрящих на него в упор. Они были враждебны ему, он знал, и это его заряжало. От них шла к нему ненависть - от бледных пятен в дверях; а от этой ненависти становилось тесно и скучно, и выступала на теле дрожь.

- Смир-рно! - гаркнул он во весь голос.

Шеренги замерли.

Бабаев пошел вдоль фронта. Шел и считал четкие шаги. Всматривался в мутные лица над серыми шинелями - круглые, молодые, заспанные...

Чувствовалась какая-то насмешка сзади, там, где остались в дверях бледные пятна. Хотелось сказать что-то солдатам, объяснить им, этим шестидесяти дрессированным парням в шинелях. Но уперлись глаза в левофлангового понурого, подслеповатого, и с какою-то непонятной ему самому злостью Бабаев ударил его кистью руки по подбородку и крикнул:

- Морду подыми выше... ты, холуй!

Фамилия у солдата была неприличная, и когда он обращался к нему в роте, то обыкновенно добавлял:

- Ты, фамилию которого нельзя назвать в обществе!.. - Теперь не добавил.

Вспомнил, что полагается осмотреть патроны, чтобы потом не отвечать за небрежность, и крикнул:

- Открыть подсумки!

IV

От станции до Новопавловки было восемь верст полями.

Гресев и исправник ехали в таратайке шагом, чтобы не обгонять солдат. Бабаев шел с ротой.

Снегу не было, но стояла какая-то холодная жуть во всю вышину между землей и небом, и под ней окаменели и сжались кочки на дороге.

За межами и неглубокими балками прятались, уходя, узкие клочки полей; казались серыми платками, слинявшими от времени. И небо над полями было сплошь линючее, старое и тяжелое, пропитанное землей.

Таратайка ехала впереди, гремела пустым ведром; сзади надвигалась рота; и это сжимало. Небо желтело. Солнце проползало где-то вдали от него, упираясь в него только лапами длинных лучей.

Было тоскливо. Строгими пятнами колыхались форменные фуражки Журбы и Гресева. У Гресева она была с черным бархатным околышем и казалась куском парчи от дешевого гроба...

- Песенники, вперед! - не выдержал Бабаев.

Выскочил Везнюк, другой белобрысый солдатик с рябым лицом, третий чернявый...

- Полшага! - скомандовал фельдфебель.

Везнюк сдвинул набок фуражку, откинул голову, сморщился и пронзительно высоко бросил в жуткое небо:

Эх, выезжала Саша с Машею гулять

Д'на четверке на буланых лошадях...

Рота подтянулась, взвизгнула вся, как один, сжалась, засвистела, и далеко по полю, обогнав таратайку, засверкали, изгибаясь, упругие слова:

Эх, эх, три-люли-люли-люли!

Д'на четверке д'на буланых лошадях!..

Гресев поднялся, испуганно замахал руками.

- Ваше благородие, не велят... - наклонился Везнюк к Бабаеву.

- К черту, не велят! Пой! - крикнул Бабаев, и по лицу его прошли пятна.

Рота пела...

Там, где над мелкой степною речкой был перекинут деревянный мост, а от него направо и налево закраснели берега, обросшие лозою, остановился Гресев.

- Господин поручик, на минутку!

Бабаев подошел.

- Что?

- Пели вы, конечно, напрасно... - бледно улыбнулся Гресев. - Но если это для возбуждения воинского духа так полагается, - пусть, только дальше не пойте, прошу покорно. Все село разбежится, тогда лови... Нехорошо, сами знаете... Кстати, прикажите им нарезать розог.

Гресев сказал последнее вскользь, как будто это и без слов было понятно и просто, как будто только затем и текла тут вольная степная речка и рос на ней лозняк, чтобы когда-нибудь он приехал сюда на таратайке и сказал это.

Бабаев вздернул руку к козырьку.

- Слушаю!

А когда Гресев поднял на него спрашивающие глаза, он криво усмехнулся и добавил:

- По правилам дисциплины, полковник.

Пухлый Лось выставил в их сторону угодливое лицо. Бабаев мигнул ему на ракитник. Лось понял.

- Чем людей убивать зря, лучше мы их так, вениками, любезное дело! говорил он.

- По-батьковски! - ухмылялся Осипчук.

Оттого, что это было так гнусно и вместе так просто, как унавоженные поля, и оттого, что дальше должно было случиться что-то еще более гнусное и еще более простое, стало больно за свою старую няньку и захотелось вдруг, чтобы солдаты окружили этих в таратайке с безучастными лошадьми и мужиком на козлах и били, били, надсаживаясь и краснея от усилий.

Он блуждал по ним глазами, звал их без голоса, но они были далеки, эти серые пятна, - они деловито перевязывали лыком пучки лозин.

- Господин поручик! - окликнул его Журба. - "Зажурилась Украина, така ии доля!" Выпьем за родителей наших детей, чтобы босы по колючкам не бегали... Ну, гайда!

Он улыбался и протягивал ему серебряный стаканчик с коньяком. В другой руке бутылка, на коленях мелко нарезанный балык в маслянистой бумажке. Гресев жевал, медленно двигая челюстями.

Бабаев взял стаканчик, долго смотрел на сытое, просто обрубленное, бородатое лицо Журбы и сказал, точно подумал вслух:

- Знаете, такие лица почему-то нравятся женщинам... верно! - Потом перевел глаза на длинное лицо Гресева, с розоватым налетом на щеках, и добавил:

- А такие... нет.

V

Секли новопавловцев посередине села, на площади, около церкви.

Зеленел мох между камнями паперти.

Седой Саваоф не смотрел вниз, неподвижно лежа над входом: почивал от дел своих старый, и посох его стоял у изголовья.

Мутная толпа на коленях; кругом солдаты - желтые, с синими штыками.

Мутный день. Неба нет. Низко ползут тучи, плоскобрюхие, скользкие, как клейстер из крахмала. Треплется рогатое деревцо за оградой, скрипит железной крышей каменного столба, чешется, как корова на привязи. А за ним другое клен или берест - вздрагивает все, точно ему холодно, и потом долго еще дрожит щенячьей дрожью. И холодно. Колокольня от холода сжалась, кажется ниже, крест тусклее.

Слышно, как рубит Гресев сбоку в толпе:

- Где девали хлеб Кузьмичова?

- Съели, кормилец.

Это высокий, старый, косматый, белый, как саван.

- Куда угнали, подлецы, скот Кузьмичова?

- Съели, кормилец.

- Съели, киты? И дом? И конюшни? И мебель? Все съели? И не лопнули? Не лопнули?

Бьет его холодными руками, золотыми перстнями с рубинами... Отчетливо, звонко... Кто-то серый протискивается с широким блюдом и падает, и тонет блюдо.

Лиц не видно.

Теперь они залиты шершавым страхом, и кажется Бабаеву, что на них шерстится что-то, волосы, платье.

И то, что голосят бабы, - не голоса: это земля воет, расселась и воет из трещины спертым воем.

Журба ведет к нему молодого парня, толкает жирным кулаком в спину, вскидывается голова на стебельчатой шее. У Журбы озабоченный вид, как у жука весною. Парень плачет. Ресницы мигают, как опаленные; желтые косицы над глазами.